Опубликовано в журнале «Черный квадрат» № 1, 2004. www.blackquadrat.com
– Галька! Хватит смотреть, мне петрушка нужна! – Галька, иди сюда! – Эй,Галька! – Га-ль-к-а! «Не дадут посмотреть», – с досадой подумала она, оборачиваясь в сторону кухни, и прокричала, будто огрызнулась: – Сейчас иду! Но и позже, когда рубила и чистила коренья и быстро, | Реклама |  | до мельканья в глазах, крошила зелень и подавала поварам и буфетчице, словно зачарованная, продолжала она вспоминать о танцах там, в ресторанном зале, – об этих разодетых и надушенных дамах, надменных в ощущении своего женского обаяния и потому властных; и мужчин, довольных всем: ужином, музыкой, своей женщиной... И их тела,то тесно прижатые друг к другу, почти слитые в медленной, тягучей мелодии, а то колышущиеся, отпрыгивающие и вновь приближающиеся в истошном, рокочущем ритме. Вот уже два года, работая зеленщицей в ресторане, из вечера в вечер, стоя на пороге кухни, она смотрела в зал, наблюдая всё это, и никак насмотреться не могла! Это было лучше, чем в кино, потому что представления чужой жизни были объёмны, а оттого правдивы: на висках и носиках женщин блестели капли пота, помада на губах была съеденной, пальцы лоснились, как ни оттирали их салфеткой, после цыплят табака... Они сморкались и ковырялись в носу и в зубах, икали, чихали и отрыгивали... Женщины из ресторанной кухни относились к посетителям иначе. Они почти никогда не покидали пределов кухни, а если и случалось кому-нибудь из них очутиться на пороге зала, то, с презрением и ненавистью оглядев публику, они тут же уходили. – Ты, Галька, будто завидуешь им?! – говорили они ей. – А кто они такие? Дурни, которых мы обираем, а официанты обсчитывают! Чем им кичиться? Тем, что могут своих баб свести сюда, потанцевать да ещё музыкантам приплатить? А мы ведь после работы с сумками полными идём! Ты ж вон сама каждый вечер несёшь, чуть не надрываешься. Так чё ж ты на них глазеешь? Что в них эдакого? Над ними только посмеяться можно, ведь сюда ходить -- всё одно что деньги палить. Галька согласно кивала, ей были понятны и ненависть, и презрение товарок к тем, как и их невысказываемое, глубинное желание оказаться на месте тех. Только что она приняла свою ежевечернюю дозу вина, и оно теплом в животе и груди, терпким вкусом во рту, лёгким кружением головы и ощущением невесомости невольно заставляло её мурлыкать только что отыгранный в зале оркестром мотив. Никто из работавших на кухне не обращал внимания на эту, как они считали, малость придурковатую женщину, уже немолодую, но которую все называли Галькой, всегда немного навеселе, щедрую и безалаберную. Они ничего и не знали о ней, кроме того, что одинокая, живёт вместе со старухой-матерью в полуподвале. Галька, сама об этом не подозревая, была уникальным существом. Про неё вряд ли можно было сказать, что она умеет думать. Она удивлялась! Удивлялась всему и всем... Странным, непостижимо загадочным для неё было буквально всё: рождение и смерть, стремление мужчины обладать женщиной, женское влечение к нему, сам акт, последующее мужское бегство, сон, ток, пар, радио, телефон и ТВ. Поезда, троллейбусы, самолёты... И до бесконечности. Объяснения, какие бы ни давались ей, неграмотной женщине, не устраняли тайны и непонятности. Память её тоже была необычной! Всё, что когда-либо происходило с ней, как бы и не ушло в прошлое, не исчезло, а продолжало существовать, но где-то в иной параллели. Она чётко помнила всё-всё... Смутно-смазанными были, пожалуй, первые семнадцать лет её деревенской жизни. Скорее, это был клубок неясных теперь, но сильных когда-то ощущений: постоянного голода, скорби по погибшему на фронте отцу, по сестре, скончавшейся от скоротечной чахотки; тяжёлого, изнуряющего труда; ноющие руки и ноги, туловище,что не может разогнуться, звенящая пустота в голове, бесчувственность, рождающаяся после тяжёлого сельского труда. Те годы так и застыли в её памяти рядами разрозненных, никак между собой не соединяющихся картинок: малышка-сестра, плетущая на лугу венок из ярко-жёлтых одуванчиков (она так и не узнала, что жёлтый – цвет ранней печали и разлуки); усталый отец, подпирающий рукой голову; согнутые над тяпками женские фигурки на бескрайности русского поля... Ей было шестнадцать, когда кончилась война и в воздухе будто бы пронёсся огромный, облегчающий вздох, лишь с навечно покрасневшими ободками век остались вдовы, среди них и мать. Вместе прожили они ещё один длинный неурожайный послевоенный год. А в следующем её, как и сотни других молодых крестьянских девушек, прибой голода вынес в город. Город, наверное, и был тем первым Чудом, что до основания потряс первозданность её натуры. Это и было вторым её рождением, началом сознательной жизни. Устроилась Галька в няньки к капризному и болезненному четырёхлетнему существу. Хозяева оказались хорошими и добрыми, но показались ей столь важными и неприступными, что в их присутствии её даже и силой не заставили бы присесть. Да и девочка, может быть, потому что часто хворала, была раздражительной и своевольной, но по прошествии какого-то очень краткого времени полюбилась Гальке. Если бы она могла тогда хоть как-то словами выразить своё состояние, то, скорей всего, сказала бы: счастлива! Будто животное, ранее ободранное и исцарапанное, корчащееся от спазмов пустого желудка, не продрогшее, а почти закоченевшее от холода, она точно отлеживалась в теперешней жизни. Хозяин работал в больнице врачом, приходил поздно, да к тому ж он сам всё закупал и приносил в дом. Хозяйка не работала нигде, она всё болела да болела, но, несмотря на это, часто играла на пианино. Работа в тягость Гальке не была, да и разве можно было это назвать словом «работа», после того чт о пришлось ей переделать за свою деревенскую жизнь... Изредка хозяева ходили в гости, и Галька полюбила смотреть, как одевается, собираясь уходить, хозяйка. Как облегает нежное белое тело шёлково-кружевная комбинация, как стройнеют ноги в тонких чулках, обутые в туфли на высоких каблуках, как волнуется при ходьбе платье. Как легко, но чувствительно бьёт в нос чудесный запах духов «Красная Москва». Они вместе с Ирочкой (так звали девочку) выбегали на балкон проводить эту пару. Ну, а в их отсутствии дурачились, устраивая представления: Галька обряжалась в огромную хозяйскую пижаму, изображая Бабу-Ягу, а Ирочка гонялась за ней с веником -- выметать нечистую силу. Хохочущие, падали они на диван и лежали, прижавшись друг к дружке, тяжело дыша. Обнимая девочку, Галька почему-то представляла, что это и есть её умершая сестричка. А Ирочка точно чуяла Галькину смешанную с нежностью грусть, прижималась ещё крепче и засыпала. Галька относила спящего ребёнка в постель, осторожно раздевала и укрывала, шепча:«Спи, моя хорошая, спи, моя звёздочка!» Гуляли они с Ирочкой в большом парке. Там всегда собирались няньки, молодые деревенские девушки в чёрных плюшевых жакетах, или попросту плюшках, и скрипящих сапогах. Они судачили о том, о сём, сплетничали о своих хозяевах, щёлкали семечки и отвечали на заигрывания бывших в увольнительной солдат. Там Галька и нашла себе подружек – Нюрку, прокурорскую домработницу, и Дунечку, ширококостную девушку со спокойным лицом. Нюрка со своей матерщиной, с тем, как она скалила зубы с первым задевшим её мужчиной, не очень нравилась Гальке, но с ней было весело, и даже похожие на плевки, противные слова слетали с её губ со смешными прибаутками. А с Дунечкой она любила поговорить о деревне, о том, как там жилось и как живётся тем, кто остался. Разговоры были печальные, но со сладостным оттенком собственной ограждённости. После них Гальке хотелось тужить по живущей далеко матери, по погибшему отцу и мёртвой сестре, но на людях как-то неудобно было, и в следующее мгновение она сначала через силу, а вскоре уж и вовсе искренне смеялась Нюркиным россказням... Разве что перед сном, расчёсывая Ирочкины волосы, ощущая еле уловимый аромат, идущий от детского тельца, она уже не сдерживала слёзы, но плакала тихо, осеняя себя крестным знамением, уж и не зная о ком или о чём. В парке же она встретила и его, своего Гришку. Ей он показался красавцем – черноволосый, чернобровый, с блестящими пречёрными глазами. Впервые увидела она его зимой, когда он шёл по аллее, среди сугробов и обременённых снегом ветвей – весь какой-то летний, с несходящим загаром, с белозубой улыбкой полногубого рта. Он в этом пасмурном зимнем дне был необыкновенным, будто занесённым сюда южным ветром из своей далёкой, словно и не существующей, солнечной страны.Галька смотрела, как он приближается, ладный в своей солдатской форме, когда услыхала, как Нюрка сказала кому-то: «Да это ж Гришка-грузин!» – Здравствуй, Нюра! – сказал он, и Галька задрожала, услыхав его низкий, с хрипотцой голос. – Здоров будь, Гриша! Чё давно видно не было? Или, может, кралю где завёл? – застрекотав, засыпала его вопросами Нюрка. А Галька стояла, не зная, что ей делать. Она хотела бы сдвинуться с места и уйти или хотя бы отвести глаза от этих сверкающих очей, но была не властна и пошевельнуться. Она будто вбирала взглядом всего его, и простые слова его, и хохот его звенели где-то внутри неё. Но странно, всего этого ей было мало, её как жажда измучила, смотрела и насмотреться не могла, слушала, да никак не наслушивалась... – Знакомься, Гриша, – вдруг сказала Нюрка, – это моя подружка. – И она подтолкнула Гальку к нему. Галька, как во сне, протянула ему руку, отчего он внезапно снова рассмеялся, но крепко пожал. И совсем уж неожиданно, взяв её под руку, повёл по аллее. Галька забыла всё: и то, кто она и откуда, и про то, что нужно спешить, чтоб успеть приготовить обед, и даже то, что где-то там спускается с горки на санках Ирочка... Век бы так идти, чтоб только лишь, скосив глаза, увидеть его гордый профиль. Они стали встречаться в каждое из его увольнений, и Галькино существование превратилось в чётко поделенное – медленное течение дней без него и краткие, праздничные миги с ним. Невероятным, но, увы, реальным был мир без него, и волшебным, следовательно, не существующим, а словно снящимся было время, что проводили они вместе. Прибежищем для них стал чердак одного из домов, где имелся старый продавленный диван. И однажды, закатным весенним вечером, когда они обнявшись лежали на своём диване, Гришка вдруг сказал ей незнакомым, злым голосом: «Ты долго меня мучать будешь?» Она изумилась и даже не этому нелепому вопросу, а ненависти к ней, прозвучавшей в голосе его. Она безмолвно подалась к нему, как бы давая понять, что всё будет, как захочет он. И тут же он страстно зашептал о том, как они поженятся, о том, как он любит её и как после демобилизации его уедут они в Грузию... Но и случившееся не сделало её счастливой, единение было не вечным, потому и не полным, а Грузия, такая близкая и родная, совсем ещё вот недавно, вновь стала недостижимой. В тёплой весне и жарком лете, среди луговых трав и на прохладной лесной мшистости, сплетались они в объятиях, и ласки их были пылкими, а уста жаждущими, и руки умелыми, а тела и в расслаблении вновь и вновь стремились к близости, к слиянию. Но Гальке, как животному, предчувствующему близкую беду, хотелось выть, чтобы излить всю глубину отчаяния и горя предстоящей разлуки. Потому что ведь с каждым днём его, её Гриши, Гришеньки,Гришуньки, становилось всё меньше и меньше. Он словно бы истаивал, уносясь, наверное, в милую сердцу Грузию, а может, к какой-нибудь оставленной в тех краях девушке, красивой и гордой, хранящей свою девичью честь для него, будущего мужа. И в последнее их свидание он, не глядя на неё, говорил, что поедет сначала сам в селение, расскажет о ней родителям, а потом уж вызовет её. Она не воспринимала смысла его слов, да и не нужно это было, ведь ясно – он уходил, и навсегда, и удержать его ничто не могло. Галька, не отпуская его руки, смотрела на него, и он вдруг ласково, но также не глядя в глаза, сказал: «Чего пялишься, дурочка, будто в последний раз видишь? Глупенькая!» – Да, да, да! – прокричало всё в Гальке, но упавшим голосом она только сказала впервые: – Я же люблю тебя, Гришенька!!! Он дёрнулся и быстро зашагал по той же самой аллее, на которой она когда-то и увидала его. Только теперь, вместо праздничного, улыбчивого лица его, была видна лишь удалявшаяся с каждой секундой спина его, и издалека его уже можно было принять за любого другого человека... Она думала, что умрёт, так как не представляла себе жизни без него. И не только не умерла, но и узнала, что носит новую жизнь в самой себе. – Нужно что-то делать! – сказала Нюрка. – Что? – тупо спросила у неё Галька. – Что, что? – рассердилась Нюрка. -- Аборт, вот что. Да не распускай нюни, не ты первая, не ты последняя. У меня в пригороде есть бабка знакомая. Только никому не говори! За это, знаешь, что бывает, сажают, вот что... – И она сделала страшные глаза. Ныне Гальке было всё равно, что будет, взор её был словно туманом застлан, из клубов которого то появлялась, то исчезала аллейка, по которой в вечное отсутствие быстро уходил, точно убегал, он. Потому она и согласилась на Нюркино предложение и отдала часть своих прибережённых накоплений усатой бабке в клеёнчатом переднике в обмен на боль, что сулила освобождение её отягчённому бременем телу... Боль пробудила её! Вместо тумана перед глазами поплыли алые круги. Теперь она хотела жить, хотела ясности и чёткости всего – очертаний, фигур, предметов, людей, деревьев... Ну и что из того, что он ушёл, жизнь не кончалась! Как и не обрывалась она еженощно, когда люди погружались в топкие, тёмные, так схожие со смертью сны. Для того, чтобы утром вместе с засеревшим на востоке небом, с первым криком птиц восстать вновь. Она стискивала зубы, чтобы не заорать от режущей боли, а старая ведьма частями выбирала из неё чт о-т о, и это чт о-т о с плюханьем падало в таз. Только тогда до Гальки дошло, что не только её кромсала бабка, но и не рождённого ею сыночка или дочку, плод их горячих объятий на скрипучем диване. Но было поздно... Она не помнила ни дороги назад, ни последующих дней. Кровотечение после аборта было массивным. Галька металась в жару и лихорадке, но хозяева выходили её. Она выжила, хоть и должна была умереть.
Потянулась ниточка ничем не запомнившихся дней, которые она даже и не жила, а п р о ж и в а л а. «День да ночь -- сутки прочь», – пела Ирочка, и это было правдой. Она так же смеялась Нюркиным шуткам и разговаривала о деревне с Дуней, ходила с разными солдатами в кино и развлекалась с ними. Ей нравилось спать с мужчинами, это приносило наслаждение и облегчение, тем более что было безопасно, после аборта стала она бесплодной. Но всё это будто бы и не с нею происходило, а только лишь с её телом, жаждущим удовольствия и избегающим неудовольствия. А сама она того и ждала, чтоб закончился очередной день и можно было бы окунуться в ничего не знающий ни о ней, ни о ком-либо другом сон – без сновидений... На гладком, ничем не тревожимом течении дней вдруг пошла рябь. У хозяина в больнице, видимо, были какие-то неприятности, потому что в последнее время он ходил хмурым и озабоченным. И у хозяйки глаза были на мокром месте, и она больше не играла на пианино ни скорбных и торжественных мелодий, от которых Гальке становилось не по себе и она погружалась в необъяснимую тоску, ни тех весёлых, беззаботных вальсов, под которые так споро шла нехитрая домашняя работа. Всё объяснила всезнающая Нюрка, недаром была она домработницей у прокурора. – Удивляюсь я на тебя, Галька, – говорила она, сплёвывая приставшую к нижней губе скорлупку от семечек. – Неужто ничего не знаешь? Ведь врачи сейчас людей травят! Они ж настоящие убийцы! И твой тоже! – Неправда, – возразила Галька, -- это про него набрехали. Он не такой, про других не знаю и говорить не буду, а он хороший! Он и вечером в больницу ездит, больных проведать, посмотреть, как там и чего у них после операции. – Вот-вот, ездит, – заверещала Нюрка, – чтоб уморить больных своих побыстрее! Я слыхала, как мой (так она называла прокурора) говорил, что все эти врачи-евреи только и думают, как нас всех в гроб загнать. Твой же тоже еврей? – И она вновь произнесла, но уже точно так, как обычно говорила матерные и бранные слова, чётко выговаривая, будто выплёвывая каждую букву: – Е в р е й!!! Галька как-то и не задумывалась над тем, кто её хозяева. А оказалось, что они и есть эти ужасные евреи, которые весь русский народ мертвецами сделать хотят! Почему же они её выхаживали?! Нет, тут что-то было не так, и всё это вообще неправда! Но закравшееся сомнение исподволь подтачивало её веру в них и даже сокрушало её отношение к Ирочке, её звёздочке. Уже не только Нюрка, но и остальные девушки, солдаты и люди, стоявшие в очередях, говорили об этом, и даже радио своим властным голосом вещало о злодеяниях врачей. Галька стала присматриваться к хозяину. Может, и правда совесть его нечиста? Иначе чего бы ему день ото дня пасмурнеть? – закрадывалось в неё подозрение, когда смотрела она на крупные руки его, которые, как говорили, подобно той бабке, оторвавшей от неё ж и в о е, кромсали людей, а полные губы изгибались в ту секунду в насмешливой улыбке, а на носу с горбинкой появлялись крупные капли пота, так он усердно трудился во славу Смерти! И взрослевшая Ирочка становилась чужой Гальке. Это уже не была похожая на её покойницу-сестричку малышка, а девочка с вытянутым в длину лицом, с курчавыми волосами, с отцовским, с горбинкой, носом и тёмными печальными глазами. Подрастая, она всё больше походила на людей их заносчивого племени. Теперь Галька различала их... Страсти вокруг дела врачей – убийц в белых халатах -- накалялись. Гальке было стыдно ходить по улице не только с девочкой, но и самой: ей так и казалось, что люди показывают на неё пальцем и всем известно, к о м у она прислуживает. И она возненавидела их за всё – за хлеб, который зарабатывала у них, за угол, в котором жила, за их голоса, гортанные, как и у проклятого, тоже нерусского Гришки, за некурносость носов и за руки хозяина – руки палача, которыми он убивал. Она ушла от них, забрав свои пожитки, и только внезапно вздрогнула, когда за ней, плача, крича и цепляясь, бежала ничего не знающая и не понимающая Ирочка. Нечего её жалеть, – успокаивала она себя, – подрастёт, такая же будет! – Всё, больше у жидов (она стала называть их так же, как и другие) не служу, – похвалялась она тем же вечером в парке. Стала Галька дворником, получила комнату в полуподвале, именовавшемся почему-то цокольным этажом, вызвала из деревни мать. Та, несмотря на годы, начала работать в том же домоуправлении уборщицей. Денег не хватало, и Галька устроилась на подработку в химическую лабораторию, убирать. Там-то она и пристрастилась к дармовому спирту. Оказалось, что пить было не просто хорошо, а здорово! Приходило веселье, какого трезвой она никогда и не испытывала. Опять-таки жизненные проблемы – нехватка денег; ссоры с матерью; противная дворницкая работа, особенно зимой с тяжеленным ломом или осенью в листопад; тоска по надёжному постоянному мужчине – виделись элементарными и решаемыми... Она напивалась до полубессознательного состояния и иногда, когда не могла дойти до дому, ночевала ( в зависимости от времени года) на скамейках или по подъездам. Дома мать поколачивала её за это, плакала, угрожала, умоляла бросить. Глядя на старуху либо бессмысленно-пьяным взором, либо сердито-злой в похмелье, Галька обещала и крестилась на образок Чудотворца в углу, зная, что лжёт, что не бросит никогда. Потому что перестать пить стало для неё равнозначно тому, чтобы перестать жить. Были у неё и мужчины, но в пьяном забытьи оказывались они для неё на одно лицо, наверное, так же, как и она для них. Безостановочно шли дни, летели годы. И было ей и тридцать лет, и сорок... После того как пришлось ей побывать в милиции, в вытрезвителе, пить стала несколько по-иному. Меньшими дозами, но чаще, для поддержания тонуса, приятности. Из крепкой, круглолицей и румянощёкой девушки превратилась она в крупнотелую, лицом одутловатую, с большими красными руками женщину, горланящую в компаниях песни и заливавшуюся жалостливыми слезами. Дома слепнувшая мать продолжала ворчать, обзывала старевшую дочь пьянью и рванью. Галька же в ответ на оскорбления брюзжала, что это мать ей жизнь испоганила и что если бы не старуха, то давно б уже обзавелась она семьёй -- и мужем, и детьми... Подчас Гальке становилось жаль плачущей старухи, но она тут же себе твердила:«Сама виновата, оскорбляет. Правда ведь, без неё я бы точно устроилась». В пьяном аду она то ли забыла, то ли даже для самой себя делала вид, что не помнила о своей бесплодности, о своём неродившемся, вырванном из неё ребёнке... Весь мир был виноват, что плохо жилось ей. В первую очередь, конечно, старухи: и мать; и та усатая ведьма-абортмахерша; мужчины, что всегда бросали её – все, начиная с подлеца Гришки; евреи, и уж первыми -- её бывшие хозяева, зачем не дали тогда умереть, чтоб не мучалась; и все остальные, кто жил на этой земле в одно время с ней... Подработка в лаборатории закончилась, и выпивку приходилось доставать самой. И тогда Галька стала понемногу подворовывать из материной пенсии. Старуха, кроме того, что слепла, так ещё и память теряла, потому недостающих денег хваталась не сразу. А когда и обнаруживала недостачу, то Галька уверяла, что это сама мать либо по рассеянности где-то потеряла, либо куда-то спрятала и не может найти. Чтоб легче было прожить, устроилась Галька в ресторан, на кухню, зеленщицей, где и смотрела каждый вечер на приходящую публику. Это было почище, чем в кино, которое она и вовсе забросила. Уходя с работы, Галька ещё раз подошла к порогу, чтобы взглянуть в зал. Оркестр наяривал, и пары извивались друг перед другом... – Вот всегда так – кто плачет, а кто скачет! – сказала Гальке подошедшая, тоже работница их кухни, Тимофеевна. -- Идём-ка домой. – Работала я у одних после войны, – рассказывала по дороге Галька, -- так мне показалось, что сегодня я ихнюю дочку видела у нас в ресторане. Хотя как теперь узнаешь, маленькая она совсем тогда была! – А чего ж бы ей и не быть! Хозяева -- всю жизнь хозяева, – ответила Тимофеевна. – Это верно, – согласилась Галька, останавливаясь, чтоб передохнуть: сумки, что несла с работы, полные разной снеди, были очень тяжёлыми. Дома на своей койке сидела мать в ночной рубашке. Она рылась в пустом кошельке, выворачивала его, что-то невидимое вытряхивала... Полным ужаса невидящим взором обратилась она к пришедшей дочери. Галька тотчас же припомнила, что позавчера забрала всю материну нищенскую пенсию. Деньги нужны были ей срочно, и даже не ей, но её нынешнему сожителю, своему сверстнику, крепкому и бравому ещё мужичонке. – Где ж моя пенсия? – заголосила мать. – Галька, ты забрала, Иродова дочь, что ж я теперь делать буду? – Мама, перестаньте плакать. Как всегда, куда-нибудь засунули и плачете. – Врёшь, в кошельке, вот тут они были! – Старуха потрясала им, а по лицу её, из незрячих уже глаз всё выкатывались и выкатывались новые слезинки, устремлявшиеся вниз по глубоким морщинистым бороздкам. Она что-то говорила ещё и плакала, пока Галька выгружала на стол принесенное сегодня. Она затихла, и Галька обернулась. Старуха продолжала сидеть, тихонечко всхлипывая, а над ней по стене полз здоровенный клоп. Галька прислюнявила палец, подошла и с удовольствием раздавила его.
Про Тату Брускину
– Что же это? Господи, как же это получилось со мной? – плакала она, слёзы не скатывались вниз по щекам, а образовали два озерца во впадинах под глазами, как плотиной, прикрытых оправой очко. Природа не любила Тату Брускину – не только близорукость, а отсюда и неуклюжесть, а ещё и какой-то недокомплект внутренних качеств, помогающих приладиться к ситуации, приспособиться к окружавшим, чтоб можно было вытерпеть жизнь. С первых помнимых дней мир был лишь около неё, рядом, близко-близко, чуть дальше уже нечёткими становились очертанья, а вдали – одна размытость, каждый шаг грозил бедой, возможностью оступиться, провалиться, наткнуться, пораниться... Девочка научилась быть начеку. И эта осторожная боязливость осталась с ней навсегда. В пять лет надели очки. За ушами натирали дужки, болела переносица, зимой запотевали стёкла, снаружи налепливались снежинки. Девочке всё было нипочём, очки были её драгоценностью, и хрупкой к тому же драгоценностью, самым-самым главным предметом в жизни, продолжением её самой. Она только растерянно улыбалась, когда детишки со двора дразнили её очкастой Таткой. Однажды случилось несчастье – Тату толкнули, и она, неловкая, упала, и разбились вдребезги очки. Когда в кругу испуганных детей она поднялась с земли, то была точно слепая, ничего не видела, только пальцы щупали пустые кругляшки оправы. И этот ужас запомнился ей. Много потом в Татиной жизни разбивалось очков, повреждалось оправ, трескалось стёкол, но никогда страх перед невидением не был таким диким, почти смертельным, как тогда, в семь лет. Утешителем Таты был дед, уже из дому не выходивший. Когда ревущая Тата прибегала со двора, то бросалась к нему, старенькому, плохо по-русски говорившему. Именно к нему был обращён вопрос обиженной и обидевшейся девочки: «Дедушка, я плохая,да?» Она знала ответ, но необходимо было словесное подтверждение его. – Что ты, что ты , сердечко моё, кошечка моя... И это было как будто решение всех вопросов, как разрешение б ы т ь... Выросла Тата в невзрачную, застенчивую девушку, которую никак не украшали очки с большими диоптриями. Когда была она на втором курсе филфака, на ней женился аспирант её отца, профессора математики. Тоже в очках был он и тоже стеснительный. Тата охотно пошла за него, во-первых, до этого за ней не ухаживал ни один мужчина, а во-вторых, он тоже был близоруким. Она считала всех людей в очках изначально обделёнными, потому несчастными и потому же неспособными на плохое. Как раз к тому времени, как Тате заканчивать университет, у отца начались какие-то неприятности. Поначалу Тата не особо вникала, какие именно. И только когда муж потребовал развода, а мама беспрерывно пила сердечное, она с изумлением узнала, что неприятности эти связаны с Комитетом государственной безопасности. Оказалось, что уже на протяжении нескольких месяцев отца вызывают т у д а ежедневно, а от преподавательской работы, да и от научной, он отстранён. Обвинения, предъявленные ему, были абсурдны – в сионизме...Аспирантов и ассистентов заставляли оговаривать его. На это, правда, никто, кроме Татиного мужа, не пошёл, но и этого, говорили, было достаточно. Квартиру после развода пришлось разменивать, бывший муж претендовал на жилплощадь, но и дело отца, к счастью, закрыли. Конечно, на педагогической работе его не восстановили, он занялся чистой наукой. После университета Тата с трудом устроилась на почасовку в школе, взамен ушедшей в декрет коллеги, а позже -- и на ставку. Бесхитростная Тата собиралась сеять разумное, доброе, вечное. Может, и не много знала сама она, но и это малое, накопленное годами одиночества, размышлений, чтения -- словом, в с ё , что знала, она должна была о т д а т ь!!! Это была одна из школ предместья. Из школьных окон было видно окружную дорогу, поле за ней и угадываемый в туманной дымке лес. Хорошо было ей глядеть. И на детей не могла она злиться, несмотря на их мычанье с закрытыми ртами, брошенную под ноги кошку, стул в мелу, обидные выкрики... Она всё говорила, всё твердила, всё пыталась достучаться, докричаться, ведь маленькие ещё, и не должны быть у них залеплены уши и закрыты глаза! Верила, что если упорно и долго стучать в начинавшие уже деревeнеть створки их душ, то ещё что-то можно...И потому ежедневно: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды...» До звезды, до звезды, до звезды... И, хоть изредка подтачивало её неверие, она старалась, преодолевая собственную слабость. По собственному почину она начала вести факультатив, за который ей не платили. На него приходили школьники, и она читала: «Сегодня ангел, завтра червь могильный, а послезавтра только очертанье...» А они ей: «Тамара Львовна! Вы нам Высоцкого продиктуйте, пожалуйста!» Она им и это диктовала. С годами постепенно уходила из неё уверенность, что можно чт о-т о сделать, пробить брешь в стене между ней и ними. Стена была сродни Великой Китайской, и стоять ей было на века. Пришло время, когда и ей стало безразлично всё-всё: и то, что считали её с приветом; и что зубоскалили о ней не только старшеклассники, но и коллеги, дескать, будь у неё семья или, на худой конец, какой-нибудь мужчина, то и не занималась бы она всей этой чепухой. И её тоже незаметно втягивало в какую-то вязкую жизненную тину, где вяло барахтались все – цинично, безразлично, безнадёжно... Венец её школьного периода был прямо-таки мученический. Поддавшись всеобщей спячке, и она на одном из уроков что-то сонно бормотала о гоголевской «Шинели», о Башмачкине.Только что то же самое она отчитала в параллельном классе и теперь уныло пересказывала. Но тут ей вспомнился Достоевский с его замечанием обо всей последующей за Гоголем русской литературе. И она неожиданно для себя произнесла вслух: «Как заметил Достоевский, мы все вышли из гоголевской «Шинели». И сама, будто глотнув живой воды, восстала из царства мёртвых. – Ты, так уж это точно, – услыхала она ехидный шепоток. – Оставьте меня, зачем вы меня обижаете? – невольно вослед за Акакием Акакиевичем пробормотала она, закрывая лицо, отворачивая его от них. Вскоре по чьему-то доносу факультатив закрыли, как идейно несостоятельный. А Тате пришлось уйти – по собственному желанию. Много мест в разных учреждениях к своим сорока годам переменила Тата. Кем только не пришлось ей быть – и корректором, и экскурсоводом, и библиотекарем, и смотрителем залов в музее!.. Уж несколько лет после внезапной кончины отца (дед умер давным-давно, казалось, что ещё в незапамятные времена) они с матерью бедствовали. Были они нерасчётливыми, не умеющими вести хозяйство на мизерные пенсию и зарплату. Тата, чтоб хоть как-то подправить положение, шла на всяческие подработки – в Горсправке, в школе на проверке тетрадей – сочинений,изложений, диктантов, -- на репетиторство, на ночное редактирование в газетах, на... Но понапрасну, выкарабкаться они не могли. Нужно было решиться на н е ч т о, пусть даже и авантюрное. И это н е ч т о явилось Тате в виде её ещё с университетских времён знакомого – Бориса Никитинского. Оказалось, что бывший однокурсник работает в тресте столовых и подрабатывает на банкетах и свадьбах... тамадой! И Тате он тоже, по-свойски, предложил стать тамадой, конечно, отчисляя ему с каждой проведенной свадьбы, на которую он будет её устраивать. Поначалу Тата бурно отказалась, предложение шокировало её. Но позже, изумляясь самой себе, согласилась. Борис даже не удивился. Для работы пошила себе Тата несколько вечерних туалетов. Ещё некоторое время назад она бы и подумать не могла, что сможет надеть на себя что-то эдакое блестящее, облегающее, чересчур открытое... И, глядя в зеркало дома или в банкетных залах, она подчас и не узнавала в нём себя. Но тут же и одёргивала себя: опять эти интеллигентские сопли-вопли, всякая работа есть работа, и ничего зазорного в ней нет! Она научилась макияжу. И от Бори, и от поклонников, а таких находилось много на каждой свадьбе, выслушивала комплименты. Очки заменились контактными линзами. Единственное, сохранившееся в её облике от неё, от прежней, было то, что шла она на высоких каблуках боязливо-настороженно, как когда-то в детстве. Она начала понемногу выпивать, самую малость, для настроения. Борис же, как-то придя за деньгами, сделал её своей любовницей. Перед каждым актом обладания он долго и нежно целовал её в покрытые веками глаза и полупьяно шептал что-то вроде «Моя волоокая Гера». Тата была ему признательна. Тата штудировала труды по свадебным ритуалам, просматривала книги и справочники. Каждая её свадьба была не похожа на другую, и вот она уже нарасхват, и денег достаточно,и , как ни странно, Борис, которому она теперь ничего не отдавала (клиенты обращались напрямую к ней), оставался с нею. Что бы это было? Она не задавалась вопросами, да и времени не было в этом бесконечном веселье и сплошных удовольствиях. И, конечно же, когда началось это, она и не приметила. Впрочем, о самой себе она и думать не привыкла, настолько ей в самой себе всё казалось ясно, п р о с м а т р и в а е м о, просто, как дважды два. Это все остальные – другие -- были загадочными, непостижимыми существами... Может быть, это началось на какой-либо из особо шумных свадеб, когда она бессознательно повысила голос и все почему-то затихли, слушаясь, а может, по-другому, когда она вошла в образ богини – покровительницы брака и семейного очага и шутливо предложила молодожёнам преклонить колени, и они, обалделые, и впрямь грохнулись перед ней. А может... Мало ли что может. Тату поразила сама возможность послушания, желание людей подчиняться. Но она и себе поражалась, её-то никогда не привлекала жёлтая майка лидера, да и противен, должно быть, рабски, с придыханием в затылок идущий за тобою вослед! Она постаралась не задумываться над этим и не стала рыться в книгах по социальной психологии, психологии масс или стадным инстинктам толпы. Но и отвлечься от этого, как ни хотела, не смогла. – Но во мне, во мне откуда взялось всё это?! – восклицала она, рыдая в своей комнате ночью, тихо, чтобы не разбудить мать, вспоминая все события сегодняшнего свадебного вечера. Свадьба как свадьба, разве что играли её в одной из приспособленных для этого столовых, в том же предместье, где когда-то мучалась она учительницей. Поначалу несколько смущёнными торжественной обстановкой были жених с невестой, и родня их -- тоже. Но с каждым тостом то ли приходили они в себя, то ли экстатировали (это было её нынешнее, тамадошное словечко), отпускали себя на волю. И что-то во всех них, в хозяевах и в их гостях, было неприятно-знакомое Тате. Не то чтобы она кого из них знала, просто лица были знакомыми, да мало ли кого из них она не перевидала за годы хождения на школьную каторгу, половина слободки здоровалась с ней тогда. И из-за того, что она их узнавала, саднило внутри. Боязни быть узнанной она не испытывала, слишком изменилась она, им и не признать, к тому ж -- содрогнулась она – они в её ВЛАСТИ!!! Вовсе даже и неправда, что тот, кто заказывает музыку, тот и хозяин! Это только видимость Хозяина, аберрация! Это она обладала сейчас реальной властью над ними, она ими повелевала, могла бы скрутить их или заставить делать, что сама захочет... Она увидала обращённые к ней лица, покорно ждущие её приказаний, готовые за ней, из-за неё на в с ё. Жёсткой сеткой, как панцирем, было покрыто в это мгновение её сердце, холодным становился безжалостный, умеющий лишь высчитывать мозг, соколино-зорким -- близорукий прищур глаз. Ох, не укрыться им от неё, сейчас намилуется, отведёт душеньку! Подала команду: «Танцевать!» Под повелительный её возглас как бы сам собою врубился стереофонический магнитофон, и все, как будто заведённые, пустились в пляс. Она бродила между танцующими, подбадривая их. Запыхавшаяся невеста остановилась и тяжело дышала. И Тата вдруг увидала её живот. Нелепый, словно той удалось проглотить кругленький-кругленький мячик, оттопыривавший немыслимую кружевную белизну платья. – Ах, вон оно что, – рассмеялась Тата, останавливаясь, – вот почему не получается у нас настоящего веселья, тут прячется от нас кто-то. Она провела рукой по этой невероятной округлости и замерла, потрясённая з а п о л н е н н о с т ь ю, о которой и ведать не ведала. За упругим брюшным прессом затрепыхалась, занудила, затосковала Татина матка, чьим уделом было вечно пустовать. – Всем за стол! – отчаянно, чтоб осадить себя, закричала она. И все они с гамом, по-пионерски, отталкивая друг друга, в шуме и неразберихе стали занимать места. Тата чуяла, что нужно срочно переломить себя, отойти от потрясения, стряхнуть с себя это колдовское очарование, иначе воспоминание об этой невесте со спокойно-коровьими очами навсегда останется с ней, в ней, над ней. И в скачке мыслей она таки зацепилась, догнала, вытащила на поверхность ускользавшую, спасительную цитату. Тата подняла пузатый, с плещущимся на дне коньяком бокал, и все притихли. Незаметно сойдя с разговора о любви к деторождению, она закончила: «...жажда личного соединения ведёт, в конечном счёте (она исказила, а может, и извратила мысль Бердяева, ей было наплевать на это сейчас), к деторождению, к распадению личности в деторождении, не к хорошей вечности, а к плохой бесконечности. А теперь – горько! Всех прошу встать!» Действительно напотешилась она, отвела душу, насладилась! Потом она первой заметила на сказочной кружевной белизне невестиного платья расплывающееся красное пятно. Вызвали скорую. Молодые уехали на ней, как в старину на свадебной карете. Гости продолжали есть, пить, нестройно запевать. Снова решили танцевать. И тогда в ужасающей близи увидела Тата склонившееся над ней покорно-ждущее лицо невесть откуда взявшегося жениха. Неуклюже, как некогда, поднялась она и, поскальзываясь на линолеуме, опрокидывая по пути стулья, она бросилась вон. И вот уже в ночи плакала она, без вина хмельная, печально поскрипывали створки души, протягиваемые сквозняком, было зябко и знобко. И неслышимо возопила она, не зная к кому, к покойному ли утешителю-деду, к Богу ли: «Я плохая, да?!» Ответа не было...
КОШМАР
В такси у него занемели виски. Когда шофёр переключил скорость, машина словно воспарила над асфальтом, и он с удивлением ощутил невесомость. Может, это только примерещилось с похмелья, но тело, потеряв свою грузность и массу, будто бы существовало в легковесной дрожи ног, во внезапной пустоте желудка, в утренней затхлости рта. В зеркальце Виктор Кузьмич увидел себя случайно, когда, перегнувшись, хотел сказать таксисту, чтобы тот так не гнал. И особенного ничего – знакомое, слегка побледневшее после выпивошницкой бессонной ночи лицо, как всегда резкие носо-губные складки. Прорезавшиеся за сутки темноватые волоски щетины, припорошенные перхотью волосы и брови. Если б не мгновение, за которое его глаза проделали путь от своего отражения в зеркале до скрытого крупной курчавой бакенбардой лица шофёра! Что-то случилось, что-то сломалось за это мгновение в нём, внутри него. И зеркало отразило всё это так быстро, так чётко, что он содрогнулся от этой неумолимой ясности. Смотрели изумлённо глаза, не веря, а в них уже змеился, мелькал, рассыпался страх. Страдальчески кривились губы, удлиняя складки морщин. Он был объят, оглушён, придавлен, сражён... Он был во власти боли. Комком поднималась она из пустого желудка, поднималась вверх, к бьющемуся в дрожи горлу. Она была сгустком и вместе с тем заполняла всё тело, застила глаза и оседала на крыльях носа, жгучая, запелёнутая в покрывало тошноты, она была невыносимой! Шофёр обернулся на стон и притормозил. – Может, в больницу везти? Виктор Кузьмич, мыча, покрутил головой, выдавил: «Домой». – Как хотите, мне всё равно, – игриво крутанул шофёр баранкой. Боль отпустила его, но, чувствуя её затихавшую поступь, он знал, что не ушла она, а только затаилась. Он положил ладонь на живот,ремень он расстегнул ещё раньше, и лёгкое подобие улыбки поколебало его рот и прикоснулось к векам. – Это у вас похмелье такое? – Бакенбарды говорили, просто чтобы поговорить. Шофёрский голос всколыхнул уснувшую было боль. Он снова застонал, и она исчезла. Что бы это? Как же это? Мне тридцать пять, так рано это не бывает. Это с перекуру, с перепою, с ненормального образа жизни. Переутомление, постоянный стресс. Всё это и сказывается. Он сказал себе это и много чего ещё другого. Зная, что всё это неправда, прикрытие, обман себя, ложь, наконец. Что он боится этой боли, мучений, того, что предстоит... Боится правды! И запрыгал в нём, застонал торжествующий страх. Надо было выплеснуться, хоть малую толику передать окружающим, не одному же ему кориться, изнывать, невыносимо страдать. Он вытряхнул из пачки сигарету, угостил эти противные , густые, курчавые баки и со злорадством, погибая от обиды и жалости к себе, сказал: – У меня рак! С удовлетворением он отметил, как испуганно обернулся водитель. – Рак, сам знаешь, как это кончается... – продолжил он. И тут же неожиданно для самого себя Виктор Кузьмич почувствовал, как наткнулся на препятствие между шофёром и собой. Это было всё сразу: и поле, и стена, и граница, и река...всё, что не в силах были преодолеть ни один, ни другой. Отныне он, Виктор Кузьмич, был на другой стороне для всех остальных, живущих на земле. Он не мог им передать ничего своего – ни стона, ни страха, ни боли... Даже если бы страх слезинками скатывался из глаз его, он бы не смог никого заразить им! Они были бесчувственны, у них был иммунитет жизни! А он-то, дуралей, выдав тайну, сам поставил себя за чертой. С шофёром он расплатился сухо, но на чай дал. Вошёл в подъезд, не оглянувшись, словно тот не был единственным человеком, знавшим о нём страшную, последнюю правду. Лариса гладила, собираясь на службу. Она не ответила на его «здравствуй», но сейчас это было и на руку. Не нужно было объясняться, оправдываться, говорить потерявшие всякий смысл слова. Только перед самым уходом она спросила: – Ты что, если с гулянки, так и на работу не собираешься? – У меня отгул, – ответил он первое в голову пришедшее. Она начала охорашиваться перед зеркалом, а он, лёжа на диване, наблюдал за ней, и то только лишь потому, что она была движущейся яркой точкой в тесноте комнаты. Он видел крепкие, со вздувшимися пучками вен ноги, тяжело ступавшие в туфлях на высоких каблуках; юбку, натянутую на ягодицах, туго сидевшую на бёдрах; оголенные руки с огрубевшей темноватой кожей в локтевых ямках; рифлёнка натягивалась на поролоновом бюстгальтере, вобравшем в себя распластанную, вислую грудь; высокий ворот закрывал шею, доходя до раздвоенного, как и у него, подбородка; лицо – алевший рот, припудренные щёки и нос, большие, внимательно всматривающиеся вокруг глаза. Всё это было живущим в иной стихии, в другом измерении, в сутолоке и гаме жизни. Ему вновь стало нестерпимо, отчаянно обидно, жалко себя. Ладно, пусть чужой не понял, отвернулся, замкнулся в себе, но она должна же понимать! Ведь прожили двенадцать лет, пусть плохо, тягостно, без детей, подозревая, мучаясь, ненавидя... Но вместе же!!! – Лара, – хотелось сказать ему, -- мне страшно и больно. Я не хочу умирать! Спаси меня! Как хочешь и чем хочешь! Я хочу жить! Спаси меня! Спаси! Меня! Меня... Он приподнялся, потянувшись к ней, может, миг -- и рухнул бы на колени. Но она, оторвавшись от зеркала, намазывая губы помадой и блеском, сказала: «Выдыхай свою пьянь! Так тебе и надо, помучайся!» «Выдыхай» она произнесла с такой злобой и презрением, как – сдыхай! Он, упав на диван, лишь процедил: «Сука!» И она ушла. Почему б ей было не уйти из его жизни ещё тогда, радостной и пугливо-тревожной девушкой, вот так же повернув ключ в двери, а не оставить в воспоминанье синеватые узелки вен на ногах и выдохнутое порывом «сдыхай»? Она была искренна и смело перешагнула границу, перешагнула, чтобы добить. Он перевернулся на спину, зачем-то пытаясь на белизне потолка воссоздать какие-то картины, увидеть и проследить свою жизнь, понять что-то. Зачем, почему, для кого делал он это, неизвестно. Но почему-то упорно стремился вспомнить всё-всё... Но исчезло даже воспоминание о вчерашнем вечере. Помнилось, что их было только четыре пары и они пили, пили, пили...Он не помнил ни имени, ни лица, ни глаз женщины, с которой был, осталось только ощущение молодости и гладкости тела, какого-то яростного сопротивления в ней. Так пролежал он до сумерек. Вернулась с работы Лариса. Включила телевизор, сама ушла на кухню. Его, мужа, для неё уже как бы и не существовало, словно своим «выдыхай-подыхай» она навсегда разделалась с ним. По ТВ шли известия, не вызвавшие у него даже смутного интереса, потом начался хоккей. Он бесстрастно следил за перемещениями шайбы, за стремящимися к ней игроками, за зрителями, бурно выражавшими свои чувства, будь то прижатие к бортику, свалка или гол. Он даже не удивлялся этому, потому что и удивление тоже было оставлено им там, на другом берегу. Он видел вокруг реку, тёмную и бездонную, которая со всех сторон разлилась между ним и миром, и даже телевизор колыхался где-то далеко, светя своим призрачным голубоватым светом. А он сам был островом. Он прикрыл веками усталые глаза. В темноте, при затихшей боли, придремал и страх. Изнурённое тело как будто бы покачивалось в волнах...
Свист был оглушительным, потом он перешёл в гул, а ещё потом в скандируемое: «Шай-бу, шай-бу, шай-бу!..» Он кричал, чувствуя, как пересыхает горло, как наливается нетерпением и желанием тело, как перетекает и уж хлещет через край: «Шай-бу!!!» Он проснулся от собственного крика. Он кричал вместе с теми, чьи лица видел на экране. Лица с двигающимися ртами. Шайба влетела в ворота. И он тоже вместе с другими вспрыгнул: «УРА!!!» – Лариса, -- крикнул, – давай жрать! Ибо он, молодой и здоровый, хотел всего, и если возможно, то сразу – зрелищ, еды, женщину. Жизни...
Инна Иохвидович (г. Штутгарт, Германия)
|