|
Опубликовано в литературном журнале «Черный квадрат» (№2, 2004). www.blackquadrat.com
АЛЕКСАНДР БАРАШ – поэт, прозаик, эссеист, организатор литературных проектов. Родился в 1960 году в Москве. По образованию – филолог. В 1985-89 годах издавал (совместно с Н. Байтовым) литературный альманах ЭПСИЛОН-САЛОН, координировал деятельность группы ЭПСИЛОН в КЛУБЕ ПОЭЗИЯ. Автор текстов рок-группы МЕГАПОЛИС (1986-2003).
С 1989 года живет в Иерусалиме.
Член редколлегии журнала ЗЕРКАЛО. Куратор литературного сайта ОСТРАКОН (http://members.tripod.com/~barashw). Член профессионального жюри сетевых литературных конкурсов "Улов" (1999) и "Тенета" (2000-2003).
Автор трех книг стихотворений, повести "Счастливое детство"(2002), публикаций (стихи и ессе) в журналах "Зеркало", "Знамя", "Арион", антологиях "Строфы века", "Самиздат", "Crossing Centuries" и др. Стихотворения и проза переводились на английский и на иврит.
Редактор новостей и политический обозреватель Русского Отдела Радиостанции "Голос Израиля".
СТИХИ
* * *
Полутемная комната, перед сном. Теплый щекочущий голос в ухо:
Немного лет тому назад,
Там, где сливаяся, шумят,
Обнявшись, будто две сестры,
Струи Арагвы и Куры,
Был монастырь…
Еще через несколько лет: июльское воскресенье на даче, раскладушка в саду, за клумбой с роскошно-душными пионами. На расстоянии вытянутой руки покачиваются – в порывах и расслаблениях воздушной тени – гроздья красной смородины, застывшие в полете (ко рту) фейерверки тонкого сока. На траве, у раскладушки – толстый-литературный-журнал, в блеклой мягкой обложке; энергичный, крепко-сбитый, говорливый томик Виктории Токаревой; беленький сборник общеженской поэзии, из книжного магазина у станции… Я сижу боком на легкой раме брезентовой кроватки, мама – полуприкрыв глаза, произносит:
Душно пахнут иммортели
В разметавшейся косе.
На стволе корявой ели
Муравьиное шоссе…
Кто сегодня мне приснится
В пестрой сетке гамака?
Так выглядят стихи. –
Провисание между явью и сном – точка слияния сил – патрульный полет над границей внешнего и внутреннего – ущелье, с гулом горной реки в диких зарослях – медовая ванна погружения в себя…
* * *
13 лет, весенние каникулы, школьная экскурсия в Самарканд и на таджикский Памир; основное время, по несколько суток в одну сторону, занимает дорога на поезде – то есть разговоры с попутчицами, девочками из параллельных классов. Странно, сладко, тревожно. – Странно потому, что "ускользает" главное, центр, очаг – прямой эротический "диалог", а развивается, усложняется, покрывает собой все пространство и время – нежный палевый дым косвенного и побочного. Тут и появляются полупрозрачные ростки первых собственных квази-стихов:
"Под стук колес,/ Сквозь смех и гам,/ В себе пронес/ И вам отдам (вариант: и не отдам; так и не решил тогда – как лучше) – / И грусть в душе,/ И ясность глаз,/ Все, что порой/ Волнует нас." –
Чистая, как поцелуй ребенка, непотревоженная помехами ретрансляция психологического мэйнстрима слоя и эпохи. Текст дистиллированно неконкретен, не имеет никаких – порочащих – связей: ассоциаций, "образов"… Это не нужно: литература – часть риторики, уютного почти музыкального гула, который пришел к тому времени (начало-середина 70-х) на смену героической – жертвенной идеологии. Формулы не должны расшифровываться, важна "правильная" нота, звучание. Расклад касается и формул жизни отдельного человека. "Были б помыслы чисты, остальное все приложится".
* * *
Общая атмосфера первых стихов – приятная разымчивость. Из стихотворения Есенина взят только результат, все остальное – неприятно, тяжело смущает:
Ночлег, ночлег! Мне издавна знакома
Твоя приятная разымчивость в крови.
Хозяйка спит, и свежая солома
Примята ляжками вдовеющей любви.
Культура, медиумом которой я тогда оказался, начинала, в буквальном смысле – там, где другие уже кончили.
* * *
Персональная физиология довольно скоро догнала опередивший ее абстрактный – обобществленный лиризм. Пару лет, на пионерской зорьке антропологического созревания, мне, в общем, хватало ненавязчивого во все стороны душевного петтинга… Но в 14 лет – скажем так, десерт, почитаемый за основное блюдо, перестал избавлять от голода.
Я превратился в поле боя своего здорового “низа” с якобы своим же, но на самом деле подмененным “верхом”. Понять игру этих сил мне было – нечем, а снаружи помочь – некому… Впрочем, упоминание второго – это, кажется, атавизм именно того сознания.
* * *
В новой фазе стихи – речевой поток: обилие и непрерывность... Границы между текстами, вписанными мажущейся синей шариковой ручкой в прожженный сигаретой блокнотик – условны… Стихи здесь – мутантная форма монолога; внешне в жанре выяснения отношений, на самом деле – герметические ламентации, где появление адресата лишь испортит праздник боли. Лирическая симуляция живого обращения к адресату (общение с которым, вполне вероятно, протекало бы в более благополучном жанре, не до такой степени близком к городскому романсу) звучит так – цитата:
Это было мучительно долго.
Это было так нужно, наверно.
Только ты не смотри так колко
И без слов обойдись манерных…
Об одном я прошу, прощаясь:
На минуту хоть стань такой,
Чтоб наивность мечты о счастье
Из осмеянной стала живой.
Оказалось, что там, где, по старой памяти, был наиболее интенсивный опыт переживаний – первая большая любовь – именно там пусто, "нечего делать": увидеть, понять… Три года самого пластичного возраста –: и почти ничего “материального”, никакой ткани…
Ну, такое ощущение: “невозможности удержать в руке”, “сжать пальцы” – было доминантой и тогда, – соответственно, ничего более “вещественного” оно породить и не .может.
Состояние было одномерным, монотонным – и не создало настоящего пространства, "некуда пойти", движения исчерпываются одной позицией, перспективы, дали – покрываются одним взглядом.
К тому же, эмоциональность – наиболее текучая субстанция, она вливается в любые формы, но сама по себе их не порождает. Чужие формы – остаются чужими, они фиксируют в себе лишь своих создателей.
На рубеже 13-14 лет это был Есенин, в 14 – Гумилев, в 15 – Блок, в 16, и потом еще на на несколько лет вперед – Мандельштам.
* * *
Есенин – “гулкая рань” – ближе всего первым лирическим состояниям.
Его обаяние возникает на очень российском эффекте. – В темном ночном переулке на тебя накатывает удалая фигура – деться некуда… Вдруг эта брутальная гибель, разящая перегаром, останавливается – закидывает голову в небо – и звенящим, хрустальным голосом тихо и медленно спрашивает: “Жизнь моя, иль ты приснилась мне?” Смотрит тебе в душу с нежностью и укором – и жалобно говорит: “Давай споем?” И неземной голос – вибрации засмертного прощения, благодати и трепета, самая сладко-невыносимая нота церковного хора – заводит: “Ты поила коня из горстей в поводу… Отражаясь, березы ломались в пруду…” Кем же нужно быть, чтобы, забыв про все – не рвануться петь в унисон?!
Мое восприятие реагировало лишь на розовую часть спектра; все остальные планы пейзажа оставались в тумане; подростковая рассветная расплывчатость совпала – с мутностью, гулявшей в нем… Вообще-то, плыло, оставалось вне фокуса – всё, кроме горизонта; а там, на горизонте – и фокусироваться-то негде.
* * *
Отец играл на семиструнной гитаре, брат – на шестиструнной. Я так никогда не сподобился научиться настройке – и снимал с гвоздика на торце платяного шкафа или брал из кладовки в коридоре – ту, которая была в менее расслабленном состоянии. И там, и там сакраментальных трех-пяти аккордов хватало для того, чтобы полулежа на своей кровати, упершись головой то ли в Кейптаун, то ли в Канберру на настенной карте мира, по несколько часов каждый день – бренчать, с дребезжащим зудом от струн в подушечках пальцев левой руки:
Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв…
Послушай, далеко-далеко, на озере Чад,
Изысканный бродит жираф…
Взволнованный речитатив, с придыханиями и паузами. Первые две строчки каждого куплета – констатация посюстороннего состояния мира. После них воздушная яма, и – в полет, призыв, увещевание…
Гумилев – это была удача, роскошь нужной книги в нужное время.
В нем нет обмана, подмены. Его позерство – всего лишь романтическое стремление быть лучше, чем есть – при готовности заплатить по всем счетам…
Он попал ко мне замечательным путем; "попал" – потому что был в те времена запрещен, обычный читатель мог прочесть, кажется, только несколько стихотворений в Хрестоматии по Серебряному веку для вузов… У мамы оказалась неизвестно откуда приплывшая, как шкатулка с драгоценностями с потонувшего корабля – тетрадка-блокнот, в твердой темно-зеленой обложке. На крепкие желтоватые страницы в полувыцветшую клеточку каллиграфическим женским почерком был занесен фактически весь свод стихов Гумилева – от конквистадоров до заблудившегося трамвая… Если встречу в свое время на том свете Николая Степановича – расскажу ему об этой тетрадке: так выглядит бессмертие.
А перебор с экзотикой и некоторая инфантильность в целом – так выглядит связь с миром вещей и людей.
* * *
Блок – толстый белый том, пятидесятых годов издания. Четкие, с "прямой спиной" и одновременно с завитками, кудрявые буквы – подражают образу Александра Александровича.
Удивительное, на самом деле, сочетание манерности и одергивающей суровости, порывистости и мертвенности, банальности – и визионерской точности.
Средь этой пошлости таинственной
Скажи, что делать мне с тобой –
Недостижимой и единственной,
Как вечер дымно-голубой?
То, что понятие красоты на сто лет вперед связалось в русском лирическом сознании – с безнадежностью (ни у Пушкина, ни у Фета этого не было, а у Некрасова речь шла совсем о другом) – достижение трагического тенора. Безнадежность вызвана не метафизическим состоянием мира, не недоступностью возлюбленной, а – собственным запредельным эгоцентризмом. Из этих глубин и раздается завораживающий глухой голос, гипнотизирующий палача не меньше, чем жертву. Вопрос, заданный в приведенной строфе (из вариации "Незнакомки"), мало того, что и не вопрос вовсе – он даже и не ответ: там стоит замогильный клаустрофобический холод отсутствия – за ненужностью – других людей в мире солипсической монопсиходрамы. Игра на опережение со страданием упраздняет человека; и не только в объекте якобы-желания (то, что называется здесь любовью… и тоже совсем не очевидно: любовь, скорее все же стремление не овладеть, а подчиниться, разделить) – но и в самом субъекте переживания…
* * *
К 16-ти годам – "между Блоком и Мандельштамом" – третий тип собственных стихов, состояния, из которого они говорятся.
Триада: тезис – приятная меланхолия от несовершенства мира, адресата нет, он не нужен; антитезис – отчаянный призыв к адресату, он очень нужен, но не реагирует так, как следует; синтез – ровное отчаяние, констатация универсальной безнадежности и соединения с адресатом, и "вообще всего".
Первые два этапа – девственно-непосредственны; им не до формы высказывания, "не до этого": "есть вещи поважнее", то есть чувства. Удовлетворение достигается примерно тем же путем, как при пропевании себе любой любимой песни или проборматывании – что то же самое – какого-то уже существующего, чужого стихотворения: освобождение от излишка энергии, как босиком пробежаться по росе. На втором этапе появляется первобытная метафизика: горячие обращения к заочной возлюбленной это в какой-то степени заклинания – с полуосознанной надеждой, что сила призыва материализует объект – и звук дудочки заставит появиться перед тобой очарованную фею. Она присядет рядом на край скамейки в сквере, одноклассница с круглым лицом и жестким взглядом, положит руку с красноватыми костяшками пальцев тебе на колено – и, глаза в глаза, облизнув губы на тревожно-напряженном от СОБСТВЕННОГО желания лице, произнесет подплывающим голосом: "Прочти мне стихи из этого блокнота".
Но я говорю себе – тут же жертвуя развитием какой ни то истории – ради движения мелодии: "Тебя, Офелию мою, /Увел далёко жизни холод. /И гибну, принц, в чужом краю, /Клинком отравленным заколот." Продышать это четверостишие, прикрыв глаза и выставив челюсть – не менее сладко, чем погружение в тот фантазм…
* * *
Большой старый письменный стол в комнате родителей на даче. Черная клеенка, ящики со всяким волшебным мелким старьем: новогодняя открытка начала шестидесятых годов, со светящейся в темноте елкой; студенческие тетради отца, пара томов стенографических отчетов о партийных конференциях 30-х годов, несколько молитвенных книг прадеда Абрама – след, подобный/ узору надписи надгробной на непонятном языке… книги Пушкина, скорее всего, будут для моего внука тем же, симметрично, чем были те молитвенники – для меня…
На столе – тарелка с вишнями, наборчик рыболовных принадлежностей – и блокнот.
Он начинается с вынесенного на тыльную сторону обложки, как вполне осознанный эпиграф-камертон – стихотворения Блока.
Как свеча, догорала она,
Вкруг лица улыбалась печаль.
Долетали слова от окна,
Но сквозила за окнами даль.
…Эта легкая матовость рук…
Мне прозрачная дева близка
В золотистую осень разлук.
Лица у “Нее”, по существу нет – только печаль вокруг туманного провала: слова, какие-то, .долетают, но несоизмеримо желаннее – даль за окнами… ("Блоковские места", то есть "негативы" этих далей – здесь же, недалеко, километрах в двадцати от Поварово…)
Дева вообще вся – прозрачна, ладно бы только лицо, но и тело… Но хоть в такой, газообразной форме – она все-таки присутствует в этом мире? Ответ прост, как ошибка одной девушки, дочки известного химика, стоившая ей нормальной “женской жизни”.
Для него встреча начинается с разлуки, там же, в разлуке, и “близость” – максимальная, на которую он способен.
Этот психологический персонаж всегда говорит о главном, "не отвлекаясь" – но при этом он до такой степени сокращает расстояние до "главного", что остается только действительно самое главное – для него – то есть он сам.
И – молоко общего фона вокруг. Даль – страшное, беспредельное слово, даром что односложное, даже звучит как восточный термин. Похоже, что когда Россия с приходом коммунистов воссоединилась, слилась с этой далью (лопнула тонкая пленка разъединяющей – дифференцирующей цивилизации) – Блок естественно растворился, погас в стихии, добровольным вестником коей был.
А соблазнителем, гаммельнским крысоловом, уводящим русско-советских подростков за собой в небытие – остался. Культурный герой, сконцентрировавший в себе самое "больное", что есть в современниках; каждый имеет возможность отождествиться… Завораживающее личное обаяние – характерная неподвижность, мертвенность лица… Весь комплекс рок-героя – Мерилин Мэнсон, Курт Кобейн… Но за ним – вокруг площади, куда приехал рок-балаганчик – несравненно более жуткий мир: живая антиутопия…
Что же это были за эксперименты – со стороны тех, кто не то, что не понимал происходившее, а управлял им – и из всего Серебряного века бросил голодной публике только Блока – но миллионного тиражами? Никаких экспериментов, да и воздействия начальства практически не требуется.
Я в 14 лет выписывал это стихотворение – формулу сомнамбулического самоубийства – как ДЕВИЗ перед всеми своими стихами, то есть предстоящей жизнью… Вдавливая перо в серую бумагу, старательным округлым почерком, буквы в полтора раза больше обыкновенных… И потом самозабвенно гнал ту же волну…
Состояние в целом – было, по сути, “перебаливанием” заразной болезнью: головокружение, вялость, расконтактировка с окружающим, легкий бред: кусками чужих фраз и о чужом… Маяться можно десятилетиями, всю жизнь, "просто жил на свете, мучился как все…" По ходу дела возникают замечательные гибридные формы. –
Через несколько лет, мне уже было 19, в геологической партии на севере Якутии, у моря Лаптевых, я шел по тундре в черных блестящих болотных сапогах, попирая ими карликовые березовые леса вечной мерзлоты, на крестце – мешок с золотоносными камнями весом килограммов на 20, в руке – топорик, в голове – чифирь с костерка, рядом по ручью скользят непуганные дикие утки…И рассекая грудью чистый дикий мир, как корабль море, в пенном приливе силы и жизни, как, может быть, никогда ни до, ни после – что я кричу-пою в морду универсуму? На мотив “Прощания славянки” (что само по себе, и в этих зэковских местах – вполне на месте) – некрофильские стихи Блока:
Жизнь давно сожжена и рассказана,
Только первая снится любовь.
Как бесценный ларец, перевязана
Накрест лентою алой, как кровь.
И когда в тишине моей горницы
Под лампадой томлюсь от обид,
Синий призрак умершей любовницы
Над кадилом мечтаний сквозит…
Пастиш возник непроизвольно, из переплетения музыкально-вербальных – интонационных потоков, постоянно звучащих в голове, как закадровая музыка в фильме о жизни природы.
* * *
В 15 лет – произошел эволюционный скачок, близкий зарождению самосознания.
Речь начинает ощущать себя – становясь текстом.. Переживание мечется, как стрелка по шкале прибора, между "человеческим" и эстетическим (чтоб зашкалить в конце концов на абсолютной власти эстетического).
Оказывается, слово "люблю" – это не просто автоматический пароль к проникновению в зону сильных чувств, а наслаждение связи с фонетикой: сладкое гудение на низкой ноте, с легким напряжением вытянутых губ, двойное касание языка к нёбу – и выкатывание в открытый космос ожидания – не ответа, а эха… "Ожиданье глаза раскрыло./ И сквозит вечерний туман –/ Бестелесность, где так бескрыло/ Я в предчувствии тихом пьян./ Просквозили, как взгляды невесты,/ По вечерним чуть хриплым садам/ Предзакатные благовесты/ Словно солнечный дым по глазам…"
Даже такая метафизичность – все же возможность выхода, "улета" из себя в иное – иначе лететь некуда. Это требует техники: как взлететь, как удержаться в полете, как потом повторить… Фиксация опыта – уже литература.
На излете общего переживания – стихов, любви, взросления (по сути, перерождения в другое животное) – я приземлился в точке пересечения сил. –
Снежное поле, пойма какой-то реки, в полутьме то ли вечера, то ли утра; вдалеке на горе, куда подымается цепочка посадских домов – полуразрушенная церковь. Колкий ледяной ветерок, чернота наплывает, но в груди, как огонек в лампаде, играет цветок недавно выпитого алкоголя. В голове ясность, в теле крепость, во всем составе моем, как говорили отцы-классики, – одновременно прозрачный ужас и готовность к подвигу… "Я шел всю ночь по замершей реке/ Огонь пунцовый бился вдалеке/ Взвивался бесом, бесом вился страх/ Но падал снег и таял на губах/ И через ночь я на руках пронес/ Как глиняную статую – вопрос:/ Откуда я услышал этот зов?.." –
Через десять лет тема дошла до тупика в своем развитии: "Душно-тихий полустанок/ на мерцающих путях/ Воздух вяжущий, усталый/ почернел, смолой пропах/ Мчишься – ищешь связь с душою/ мировою – а она/ женщиной немолодою/ тупо смотрит из окна".
* * *
В библиотеке школы, где я учился в старших классах, претенциозной, с неплохим фондом – школа была выставочной (в ней когда-то училась комсомольская ассасинка Зоя Косьмодемьянская) и посещалась высокими гостями (помню, как в класс зашла картофельно-бульдожьего вида жена Косыгина, а за ней – разительно-интеллигентная, в таком сочетании, мулатка – жена тогдашнего ангольского президента…) – в этой библиотеке со скрипом выдавались даже Вознесенский и Евтушенко. В них был привкус полулегальности, как в мини-юбках и электрогитарах…
Но к дверям школы, на встречу с моим одноклассником и старшим другом Левой Кучаем, приходил время от времени его приятель Сережа Ермолаев. –
Темный зимний денек, портфель с американскими томами Мандельштама, "Зияющими высотами", Оруэллом, Авторхановым и инструкцией сына Есенина, как вести себя на следствии. Асфальт в поземке, колотый лед, и на нем – переступающие под укусами мороза ноги разносчика правды в драных кедах… Он жил вдвоем с матерью, подросток-разночинец, возможно, что "в семье" не хватало денег на зимние ботинки, хотя сомневаюсь – скорее, это тоже был юношеский ход в оголтелую свободу, романтическое выпадение из законов природы…
Через несколько лет нежно-красивый – кудряво-русый, голубоглазый, легкотелый лотмановский студент-заочник – попал на пять лет в тюрьму (во хмелю в метро стал кричать что-то антисоветское – а на следующее утро заявил, что "не отказывается от своих слов, сказал то, что думает") и потерял зубы, почки, желудок… – за деятельность, несовместимую с сезоном года, в известном смысле. Сейчас он переводчик при Международном Красном Кресте в Чечне, так что тут своя, особая антропология – и это помогает мне проглотить горький комок в горле, вместе с абстрактными инвективами в адрес неправедной власти…
Этот гонец и принес мне О.Э. – как бы оттуда, где тот сгинул…
Чтение Мандельштама – может быть, самая счастливая история моей юности. Он превосходный спутник в пору воспитания литературных чувств. Чистая радость, без примеси посторонней мути, поэзия нетто, виноградное мясо стихов. ЛЮБОЕ его стихотворение радостно: главная эмоция – освобождение через речь, при том, что "информационным поводом" могут быть самые страшные вещи.
Такого – действительно, античного – соединения "западной" ясности и трезвости с "восточной" пылкостью наслаждения жизнью и словом – нет больше ни у кого.
Кристальной прозрачности эстетизм, где связь с миром опосредуется прохладной наблюдательностью и медитативной самоотделенностью (хорошо и нестрашно в лесу… легкий крест одиноких прогулок… мировая туманная боль… о, позволь и мне быть не туманным и тебя не любить мне позволь!) – и в то же время бурная, со скандальностью, вовлеченность в непосредственную, "трамвайную" жизнь, любопытство к людям, новостям, сластям, музыке на вокзале…
Удивительное, для многих даже филологически-искушенных ценителей интригующее – отсутствие у Мандельштама слабых стихотворений объясняется тем, что он в первую очередь пишет стихи, создает именно этот продукт, – таким образом чрезвычайно повышается "процент попадания". Формула успеха – не увлекаться продажей сопутствующих товаров (был отдел с такой загадочной вывеской в подмосковных сельпо).
Мандельштам близок мне, нам – происхождением: из какой-то промежуточности, хаоса и переходности… четвертое сословье… И – движением оттуда к искусству и традиции. Его тоска по мировой культуре – это и наша тоска. (Слово "мировая" вообще-то тавтология в позднесоветском контексте...)
В конце концов оказалось, что он, этот вечной жажды должник виноватый – и есть мировая культура… Что-то здесь – от вдохновляющего, говорю без иронии, примера провинциала, преуспевшего в столице.
Его воздействие было, если можно так выразиться, парастилистическим, по смыслу. Это диктуется его стихами – и всем духом деятельности. "Разговор о Данте" и "Египетская марка" развивали череп не меньше, чем "Образ твой, мучительный и зыбкий" и "Нотр-Дам"
Под плексиглазом на столе, стоило сдвинуть снотворную тетрадку с алгеброй – мерцала, как волшебный фантик с секретиком в дачном саду в детстве, выписка на маленькой бумажке: "Гиератичность поэзии определяется тем, что она – тверже всего в мире" – "Кто тебе сказал, что ты должен быть счастливым?" – "Поэзия – это сознание собственной правоты".
Если Есенин, Гумилев и Блок окрасили в свои цвета – каждый всего лишь по году чтения (кажется, так: Есенин – в красный цвет, Гумилев – в синий и Блок – в белый…), то Мандельштам – горячее переживание многих лет. Это была радуга, которая выстраивалась, мутировала, перерождалась, пока ты бежал по ней взглядом… Ее "след" растворился уже за границами юности – года в 23-24, к середине 80-х… Последние вспышки – частое пропевание себе, во второй половине 80-х, на мотив "Песенки о дураках" Окуджавы – текста "Возможна ли женщине мертвой хвала…" (опять некроромантика)… и светло-блаженное выговаривание внутренним голосом, с шевелением губ и раскачиванием, как на молитве – пары строф из "Батюшкова"… Ни на минуту не веря в разлуку, кажется, я поклонился ему… Шум стихотворства и колокол братства… Ни и у кого – этих звуков извивы, и никогда…
Сент.-окт. 2001 г.
|