|
Опубликовано в литературном журнале «Черный квадрат» (№2, 2004). www.blackquadrat.com
Историк, журналист.
Родился в Ленинграде в 1934 году, окончил Педагогический институт им. Герцена, историко-литературный факультет.
Работал учителем литературы и истории. С 1966 г. – профессиональный литератор.
Публиковался в сборнике «Пути в незнаемое («Советский писатель»), в журналах & | Реклама |  | laquo;Знание – сила», «Вопросы литературы», «Звезда», «Нева», «Костер».
В 1974 году арестован и осужден (лагеря, затем ссылка) за написание предисловной статьи «Иосиф Бродский и наше поколение» к самиздатовскому собранию сочинений Бродского (так наз. «марамзинскому собранию»).
В заключении написал и переправил «на волю» три книги, опубликованные в Париже: «Место и время», «Русское поле», «Путешествие из Дубровлага в Ермак».
После освобождения в 1980 г. выехал в Израиль.
1982–1990: научный сотрудник Центра по изучению и документации восточноевропейского еврейства при Иерусалимском университете.
Живет в Иерусалиме (Израиль).
ИОСИФ БРОДСКИЙ И МОЯ СУДЬБА
Когда-то был у меня замысел – написать книгу «Тусовки шестидесятых». Хотел вспомнить знакомых, разных знаменитых деятелей, когда они были юными («никем и звать никак»). Главку-эпиграф я даже успел написать – про встречу в конце 1946 г. в питерском магазине «Шахматы» с поразившим воображение пацаном, которого лет через двадцать я узнал на его детском фото, – с десятым чемпионом мира по шахматам Борисом Спасским! Увы, компьютер со всем написанным «упал», а восстанавливать текст мне было лень, и вообще… Не написалось сразу, значит, судьбе неугодно! Зато теперь – через много лет – редакция спровоцировала меня припомнить старую «задумку», написать нечто об одном из персонажей той, несделанной книги. О поэте Иосифе Бродском.
Значит, пришло нужное время…
Я всегда был мужиком болезненно самолюбивым, умышленно избегая личного приближения к сколько-то известным людям. Почему-то виделось, что при появлении всякого нового лица у «персон» возникнет неизбежный мысленный вопрос – а что этому внезапному «знакомцу» от меня нужно? Поскольку никогда ни у кого и ничего не «искал», то предпочитал жить, крутясь преимущественно в своей компании, разве что некто «известный» сам подзовет к себе (бывали в моей жизни такие варианты – Юрий Домбровский или Юрий Герман, например…).
Но в молодые годы имелся у меня друг, обладавший особым даром (одно время он был самым близким мне человеком). Звали его Владиленом Травинским, был он отставным милиционером, потом журналистом, автором популярных книжек про Черную Африку. Владька обладал удивительным природным талантом – организатора общественных сил. Вокруг него всегда крутилась куча интереснейших людей, и был он так «притягательно» устроен, обладал таким чутьем на перспективные таланты, что задерживались эти люди в его кругу надолго. Я без конца посещал съемную квартирку Травинских на Пионерской улице и оказался к той компании «сопричастен»… Через Травинского знакомился с Борей Стругацким (тогда всего лишь – соавтором «Страны багровых туч»), с Мишей Шемякиным (для него именно Владька организовал первую в жизни художника персональную выставку – в журнале «Звезда», где Травинский служил ответственным секретарем), да и с другими, впоследствии весьма известными людьми...
Однажды Владька принес на службу, в редакцию «Звезды», десяток стихов, переписанных ручкой на листиках – едва ли не автографы неизвестного поэта. Откуда их добыл – я не спрашивал, думаю, через Сэнди Конрада (Александра Кондратьева). Было это примерно в конце 1959, либо в начале 1960 г. Проглядев их, я понял с первого мига, что передо мной стихи поэта, о каком мечтает любое поколение. Там были юношеские стишки, которые Бродский потом всячески скрывал от публикаций – о них и его поэтический учитель, Евгений Рейн, как-то помянул: «обычные геологические вирши»… Верно, но ведь Рейн сам, причем сразу, с первого прочтения, прочувствовал необычность личности автора, особость ее, ни на кого из пишущей братии в Ленинграде более непохожую, – потому обратил на него внимание, потому и выделил сразу – сам в этом признается…
Прощай. Позабудь и не обессудь.
А письма сожги. Как мост.
Ну, не соединял никто тогда любовную лирику с таким образом – «как мост»! Это прозвучало как взрыв из совершенно другой сферы. Из стихов про войну, что ли… И тот, и другой жанр были нам привычны, но смешение вызывало эффект «балдежа»… Стих кончался так:
Я счастлив за тех,
Которым с тобой, может быть, по пути,
От этого внезапного, какого ни у кого не бывало, сомнения – «может быть» – мы и приходили в возбуждение. Как выразился потом Яков Гордин, «успели вскочить в этот поезд»!
Каким Бродский показался мне поначалу? Боюсь, сегодня это не понятно никому, поэтому зафиксирую наши ощущения на бумаге… Мы жили как бы во вполне нормальном мире, в Пространстве Социализма, т. е. в обществе, задуманном как гармоническое и, следовательно, в принципе бесконфликтное. Люди в нем нормально гордились, что имеют «непрерывный стаж», т. е. всю жизнь работают на одном и том же рабочем месте; жили они чаще всего на одной и той же «жилплощади» – всю жизнь! Поездки за границу, новые страны, даже новые края в собственной стране виделись им роскошью, доступной немногим везунчикам. Как правило – то был разовый, сюрпризный товар. Все заботы их (нашей?) жизни были обычные, общечеловеческие: дожить спокойно от получки до получки, завоевать в виде доказательства своих достоинств новую женщину (мужчину), сделать карьеру, ну, и славу добыть хорошо бы… Стихи Бродского вырывали нас из бесконфликтного житейского пространства, из пошлости нормального быта, и мы вдруг вспоминали, что существует Время, Дух, Бог. Нас как бы предупреждали, что есть предел у обычных желаний и похоти – имя ему смерть, что существуют варианты иной жизни, чем наша прыгучая суета советских сует… Иосиф славил Язык, который им якобы водил, но на самом-то деле – я об этом никогда не посмел бы при жизни ему сказать в лицо – он учил советских (не только советских, как выяснилось в итоге) читателей по-иному жить... Сам же он в это никогда – даже перед смертью – не посмел, да и не желал поверить!
Кто-то сравнивал его с «укротителем кобр», скрывавшихся в наших душах, юнцов и девиц. Волшебной флейтой вызывал страсти из тьмы наших тайников – заставляя души танцевать перед ним...
Помню, в той, первой читанной мной подборке лежали «Пилигримы». Поразительно новым словом звучал для нас стих (тоже трудно сейчас это понять) – восславление не привычно активных строителей мира, к чему нас уже приучили футуристы, конструктивисты, соцреалисты (Маяковский, Луговской, Тихонов, Сельвинский)… Бродский открыл, что соль мира сего таится и в чудаках, в юродивых на обочине жизни, в тех, кто «гуляет сам по себе». Ну, в киплинговских кошках!… Еще помню из той подборки «Стихи о Мигуэле Сервете»: этот исторический персонаж завораживал меня со школьной парты, еретик, которого сожгла не католическая инквизиция, а враги ее, протестанты, те, коих инквизиция истребляла… Большой намек на судьбы любых одиноких упрямцев!
…Травинский приносил, помнится, и более поздние сочинения (запомнилось – «Каждый пред Богом наг, жалок, наг и убог»), в общем, всякие рукописи доходили до меня ручьем! Лично же познакомился я с Иосифом вполне случайно – вроде бы в «Звезде», куда он зачем-то забрел. Наверно, пообщаться… Потом уже мы виделись в Публичной библиотеке – на широкой площадке (перед входом наверх, к читальным залам, и вбок, в Рукописный отдел), там обычно собирались «говоруны», компании приятелей, обмениваясь мнениями и информацией. Помню, стоим мы втроем – с уже покойными историком Борисом Коганом (одним из авторов «Мифологического словаря») и Дмитрием Балашовым, впоследствии историческим писателем, а тогда моим коллегой-аспирантом... Подходит Иосиф, молча, почти сонно слушает байки. Не вмешивается в беседы мудрых историков… А мы заливаемся, хвосты распускаем, пытаясь друг другу понравиться. Боря Коган говорит: «А вот есть такая гипотеза: пирамиды в Центральной Америке выстроили пропавшие десять колен Израилевых…» Слышу странный звук сбоку: Иосиф встрепенулся. Сказал неожиданное – «О!» и – снова замолчал. Но я заметил рядом совсем другое, живое лицо!
…Забавный эпизод был через год (или позже?): вместе с Травинским мы сработали первый сценарий – для фильма «Николай Кибальчич» (режиссер В. Мельников). Лента получила хорошую прессу, первую категорию, все прочие причиндалы. Вызвал меня на «Леннаучфильм» редактор В. Кирнарский: «Миш, с тобой хочет поговорить заслуженный режиссер» (кажется, его фамилия была Гайворонский, но за давностью лет, возможно, я что-то перепутал. Не придавал этой детали никакого значения! Ну, хочет некто познакомиться, так пусть хочет…) У «заслуженного человека» оказалась просьба: «Надоело работать со старыми авторами. Хотелось бы получить сценарий от какого-нибудь молодого таланта. Вы можете назвать, кого именно в Ленинграде стоит пригласить на студию из талантливой молодежи?» О, на это я всегда был готов! И начал петь гимны своим приятелям, нуждавшимся в работе, в куске хлеба, каждую характеристику завершал, естественно, координатами – адресом и телефоном. Под конец сообщаю: «Самый талантливый человек в городе – Иосиф Бродский. Если бы вы смогли помочь ему, было бы истинное благодеяние. Совсем молодой человек, среднюю школу не кончил, подрабатывает в геологических партиях рабочим, в семье его считают пропащим… Если бы смогли дать ему какой-то заработок… Поверьте, никого лучше, никого талантливее в Питере не найдете! И вы очень поможете его ситуации дома!» И далее разливаюсь соловьем, ибо почувствовал – вот тут клюет! Я искренно не понимал – в силу особенностей собственного дара – что есть люди, типа Иосифа, которые не могут писать на заказ, творить вопреки избранному жанру или выработанному стилю… В моем поведении сработал чисто практический подход: надо помогать таланту «пробиться» в советское кино! Смешно, конечно, сегодня рассказывать про такие штучки, но историю же не перепишешь… Режиссер слушал, слушал, а потом говорит: «Адрес и телефон его не нужен. Бродский – мой племянник. Мы в семье действительно считали его пропащим пареньком, но раз уж такой человек, как Вы, его цените»… Потом я начисто позабыл смешной разговор, а вспомнил его случайно, через много лет, когда Марамзин в 1973 г. прислал мне на дом три тома сочинений Иосифа для написания предисловия. В одном из них я и увидел текст сценария, (если не ошибаюсь, «Сады Павловска»?), в примечании от редакции (т. е., видимо, от Марамзина) говорилось, что по этому сценарию был-таки снят фильм, он получил в главке высокую оценку – но с оговоркой: министерство кинематографии рекомендовало студии «Леннаучфильм» переделать весь закадровый текст! Все-таки у них служили молодцы в этом главке, люди с чутьем! Ведь имя Бродского вовсе не было еще запретным. И известным не было – никому, кроме горсточки питерских любителей рукописной поэзии. Но чиновники в Москве, восхищаясь сделанной лентой, учуяли-таки в текстах неизвестного автора чуждый им запах. И попросили – убрать! Что на свой лад, конечно, доказывает: они тоже были люди талантливые! В своем, конечно, деле.
Я вскоре встретился с Кирнарским, и он, усмехаясь, рассказал, как трудно было работать с новым сценаристом, как, придя на просмотр, Бродский гаркнул: «Это вы – редактор? Вас надо распять на экране!»
…Оговорю сразу: никогда я, что называется, не был с Иосифом накоротке. Поэтому возникают в памяти лишь странные и «косвенные» сценки: вот на выпускном вечере в Токсовской заочной школе я кричу «во весь голос» ученикам-железнодорожникам: «Запомните, все мы живем в эпоху Иосифа Бродского! Запомните это имя сегодня!» Они смеются: ну, выпил учитель на выпуске, ну, с кем не бывает! Еще помню, как в квартире у Травинского Иосиф впервые прочитал «Шествие». Считалось это действо неким событием: ведь первая большая поэма, написанная Иосифом! (или я ошибаюсь? «Авраам и Исаак» были написаны раньше или позже? Не помню уже, но помню точно – «Шествие» воспринималось нами как чтение первого сочинения этого автора в крупном жанре. Этакие «бродские «Руслан и Людмила»!) Народу набилось – от стены до стены (я-то – как свой – посажен был просто на пол…) Иосиф читал нараспев, как шаман на камланиях, я не улавливал почти ни слова. Но четко помню свое разочарование: решительно поэма мне не понравилась… Запомнилось же действо вот почему. Во время антракта Иосиф вдруг высказался: «Ребята, сейчас я буду читать жутко антисоветский кусок». Уж тут-то я вслушивался в его «пение» изо всех сил (любил антисоветчину, что уж...) – но не услышал ни одного антисоветского слова…
Думаю, та читка сыграла роковую роль в его судьбе. Не может такого быть по тогдашним временам, чтоб в столь обширном «незаконном сборище» у ГБ не нашлось хоть завалящего, да информатора! Информатор, конечно, тоже ничего не разобрал в заунывном чтении, но зато услышал, что там есть «жутко антисоветский кусок». После такого донесения, думается, и началась разработка операции по удалению вольнодумца из города – «за тунеядство». Гебисты не идиоты и, когда у него появились «нарочные» с ордерами на арест и обыск, то, конечно, те, кто скрывался за спинами «действующих лиц» и планировал комбинацию с «тунеядством», были убеждены: у столь популярного автора не может не найтись каких-то антисоветских строк. «Игра» велась по сценарию «социалистической гуманности»: можем, мол, запрятать его лет на пять лет за антисоветчину, но «ограничиваемся» ссылкой… Гуманисты же! Не сталинские времена… Что-то в этом роде говорили в правлении Союза писателей Ефиму Эткинду, когда он вступился за Бродского: мол, лучше бы вы благодарили органы за их гуманный подход. Но этот номер не прошел: Ефим справедливо возразил, что «гуманность не в заводе», слава Богу, мы эти органы знаем, и если б что-то нашли у Бродского политическое, то не смолчали бы, даже если б не вставили строки в приговор… Нет, органы принципиально ошиблись в оценке объекта своей операции, они были введены в заблуждение обычным своим профессиональным недостатком – излишним доверием к оперативной информации. В сущности, даже такой неопытный в конспиративных делах человек, как я, выигрывал у них многие игровые ситуации лишь за счет примитивной дезинформации «оперативных источников». В этом пункте они, обычно люди донельзя недоверчивые, делаются наивными, ну, как дети! На чем и ловятся…
В 1963 г. мне, конечно, хотелось пойти на суд Иосифа. Но я, скажу откровенно, боялся. Только что женился, очень любил молодую жену, а себя, конечно, тоже знал: если появлюсь там, то не сдержусь – во что-нибудь вляпаюсь и сяду вслед за Иосифом. Так оно по сути и получилось, но – десять лет спустя! Где-то моя бывшая боязливость вызрела гнойником и вот – нарыв прорвался в тот момент, когда я предложил Марамзину написать о Бродском статью-предисловие.
…После ссылки Иосифа мы более не встречались лично в Питере. С моей стороны не было позыва – Иосиф попал в разряд знаменитостей, и, соответственно, я стал его избегать. С его же… Думаю, как ни странно, он тоже охладел ко мне, потому что не забыл истории со сценарием о Павловске. Иосиф, как мне видится, принадлежал к той породе, что не прощают ни дальним, ни ближним попыток помогать им, тем паче – в «пробивании». Многое в этом чувстве, по-моему, сгустилось: возможно, страх соблазна, страх клюнуть на советский успех (тоже ведь – был человек)… И еще – отталкивание таланта, изначально ощущавшего свое превосходство над окружающими, оскорбленное чувство от покровительства тех лиц, кого он ощущал мелкотравчатыми, – своих доброжелателей-«удачников», которым повезло, конечно, в карьере, но ценой немалой – приспособились люди к житейско-советской модели поведения (аналогичный тип гения я иногда наблюдаю в истории – скажем, таким был Рихард Вагнер. Как этот гений обошелся со всеми своими «благодетелями» – с дирижером Бюловым, с баварским королем, с Мейербером, да и с теми евреями из мира музыки, что открыли его, восхищались, ахали и возносили до небес «мало кому известный талант»… Такого Вагнеры и Бродские не прощают).
К сей мысли я пришел много позже, в 1988 г., в Штатах, в Амхерсте, куда привез меня в гости к Иосифу энергичный Юз Алешковский. Иосиф казался мне теперь не диковато-отчужденным юношей, как в Питере, а простым и благожелательным хозяином нынешнего положения. Едва ли не первое, что выговорил при встрече после многолетней разлуки: «Миша, ты привез что-нибудь свое в Америку? Может, хочешь, чтоб я порекомендовал это в свое издательство?» Сам бы я ни о чем его не попросил, не так воспитан, но раз уж сам предлагает… Со мной была в Америке рукопись «Путешествия из Дубравлага в Ермак», и через день мне позвонили из «его» издательства… Ничего из проекта не вышло, что закономерно (не «американская» то была книга!), но запомнилось, с какой охотой и удовольствием он оказывал покровительство. Вот тут была его истинная стихия! А обратный вариант – не терпел…
Но повторюсь: в промежутке от ссылки и до выдворения из Союза мы близко не соприкасались – только в аудиториях, только на читках. Однако в эти именно годы я сделался, как тогда называлось, «активистом самиздата». Новые стихи Иосифа доставлял коллега-приятель, прозаик В. Марамзин, он вообще был главным источником моего неподцензурного чтива. И, как говорится, я «находился все время в курсе»…
Когда поэта выкинули из России, мы побаивались, что он как творческая личность – кончился навсегда. Как ему писать на великом уровне, утеряв языковую стихию, «дикое поле» русской лексики, утеряв читателей, чувствовавших оттенки бесконечного ряда культурных ассоциаций, да и просто лишившись страстей, которыми он от нас заряжался, – независимо, понимал ли свой исток сам поэт. «Там» он окажется чужим, «там» – кто ж оценит Дух! (я, как видите, отнюдь не скрываю уровень нашей тогдашней сообразительности – в мировой ситуации вообще, в поэзии, в частности. В конце концов, мы были нормальными советскими молодыми людьми, нафаршированными молвой о том, как бедовали за границей писатели-эмигранты, особливо всякий поэтический молодняк…) Короче, судьба Иосифа виделась оборванной на высшей точке ее творческой дуги. Мы не сильно, видимо, отличались в расчетах от наших сверстников из КГБ, только выводы делали противоположные: они-то хотели этой высылкой задушить голос поэта, а мы пытались сохранить его для будущего, для истории (в историческое бессмертие поэзии Бродского мы действительно уже тогда верили).
В 1972 г. я переехал в новый жилкооператив Союза писателей на Новороссийской улице. Писателей там жило сравнительно немного: в основном, купленные в доме квартиры предназначались для их детей. Моя семья сдружилась с молодежным кружком, который крутился в доме вокруг Вахтиных (семьи сына лидера тогдашней ленинградской «молодой прозы», основателя группы «Горожане» Б. Вахтина) и Маши Эткинд, дочки профессора Ефима Эткинда.
Примерно через год, весной 1973 г., в пустой гостиной Дома писателей (бывшего Шереметьевского дворца) я повстречал Владимира Марамзина, тоже одного из лидеров ленинградской «молодой прозы» и участника «Горожан».
Наверно, тут самое место сразу оговорить мои неформальные отношения с Володей. В СССР действовала стихийно сложившаяся сеть распространителей «самиздата». Марамзин был одним из ее ленинградских «резидентов» (так или не так – до сих пор не знаю, но, во всяком случае, от него я получал регулярно десятки документов «самиздата»: рассказы, романы, документы, статьи). От кого добывал их сам Марамзин – представления не имею, но по прочтении все получаемое я должен был аккуратно возвращать. Однако и Марамзин тоже не знал, что получаемые от него экземпляры я относил к надежной машинистке (Людмиле Павловне Эйзенгардт) и распечатывал в пяти копиях. Четыре продавал знакомым, каждую за 20% от общей стоимости (листы перемешивались, чтоб качество любой копии оказалось одинаковым, себе же за «организаторскую работу» в качестве гонорара брал первый экземпляр). Сеть была неуловимой: повторяю, Марамзин ничего не знал о моих «клиентах», я виделся ему только читателем; в свою очередь, я тоже не поручусь, что кто-то из моего «кооператива» не распечатывал со своего экземпляра еще пяток копий – уже для своего круга…
Итак, я встретил Володю в Союзе писателей (видимо, отдавал ему очередную порцию «прокатных» документов или получал от него новую – не упомню). Он делился новостями: «Пришло письмо из Штатов. Иосиф Бродский стал большим человеком…» И показал мне письмо, где рассказывалось об американских успехах Бродского. Подпись Володя закрывал рукой (нравились Марамзину конспиративные игры»! Позднее, лучась от удовольствия, майор КГБ Рябчук говорил мне: «Это было письмо от Киселева! Киселева!»).
Потом Володя сказал:
– Собираю все, написанное Иосифом. Он уехал без единого листка. Мы решили, пока стихи не потерялись, собрать все – у баб, у родных, друзей, приятелей… Сделать собрание сочинений. Как положено: с комментариями, датировками, расшифровками посвящений… Он оказался жутко плодовитым автором! Три тома мы собрали. Еще два сейчас добираем – стихи на случай, в подарок, детские, переводы, записи разные… Все ерунда, но для полного собрания и это необходимо. Трудность в том, что никто не берется написать предисловие. Не потому, что боятся кого-то, но боятся – ответственности.
(Я не знаю даже сейчас, кто конкретно входил в марамзинское «мы». Точно наличествовал литератор Михаил Мильчик: уже позже, сразу после обысков у меня и Марамзина, Миша пришел к нам в дом и рассказал о своем участии в «проекте» – рассказал, разумеется, не в квартире, а на лестничной площадке, у лифта. От него я впервые и услышал, что все тома Бродского «уже там, там!». А недавно довелось читать, что все публикации «российских» стихов Бродского опираются сегодня на так называемое «марамзинское собрание»).
К тому времени в моей писательской судьбе несколько лет весьма складывалась диковинная ситуация. Примерно с 1971 г. я не мог пробиться в печать. Никуда! Пробуя вырваться из этого, на свой лад, мистического невода (мне в голову не приходило, что мной уже интересуется КГБ!), я пробовал себя все в новых и разных жанрах – например, вместо прозы и публицистики писал сценарии или внутренние рецензии. Марамзин про мои «пробы пера» знал, и в его реплике, мол, «никто не берется писать», конечно, таился косвенный вызов в мой адрес. Я его так и понял и сам предложил сделать нужную для собрания вступительную статью.
Летом 1973 г. Марамзин прислал мне на дом требуемое для работы «сырье» – три тома, основной корпус лирики Бродского. Самиздат, как выяснилось, работал хорошо, и пришлось осмысливать давно знакомые литературные «объекты».
…Сегодня известно, что к тому времени о Бродском уже писали мастера на Западе, включая великого англоязычного поэта Одена. Но в Союзе мы этого абсолютно не подозревали. Молодыми питерцами Бродский смотрелся как «самиздатский» поэт, как стихотворец, существующий вне нормального литературного процесса. И теперь – прочувствуйте мою задачу, ту, что отпугнула прочих «кандидатов»: мне виделось, что я окажусь первым в истории исследователем творчества великого поэта! (Помню, с какой дрожью – не в переносном, в буквальном смысле слова – я снабдил в статье Иосифа таким эпитетом. Ощущался он жуткой, хотя неизбежной дерзостью – присваивание подобного звания современнику). Возможно, я и действительно оказался первым исследователем Бродского в России? Статья, авторские экземпляры которой хранятся в архиве ЛенУКГБ, надеюсь, даст профессиональным исследователям поэтики слепок того, как воспринимались ранние стихи Бродского неким «голосом из хора шестидесятников».
Конечно, начинающему критику делать профессиональный разбор стихов Бродского было «не по чину» – я быстро это понял. Но как отказаться от задания? Подвести Марамзина, сорвать выход пятитомника, спасовать… Нет. Требовалось нащупать, в каком качестве литератор М. Хейфец мог оказаться читателю интересным в качестве автора вступления к первому собранию сочинений великого поэта. И я решил, что единственно возможный для меня путь – не углубляться в профессиональный анализ стихов, а рассказать читателю, как исторически возник в Ленинграде феномен поэзии Бродского. Почему в блестящем созвездии питерской школы (С. Кулле, Г. Горбовский, А. Городницкий, Е.Рейн, А. Кушнер, Л. Лосев, В. Уфлянд, В. Британишский, Б. Стратановский, В. Лейкин, Т. Галушко – я называю первые всплывшие в памяти тогдашние имена) Иосиф считался бесспорно номером Первым.
Нет смысла излагать содержание написанной статьи: перескажу общую идею. Суть сводилась вот к чему. Иосиф Бродский – поэт неполитический, не антисоветский, исторически преходящие явления, вроде советской власти, его не интересуют вовсе. Но любой поэт живет среди современников. Хотя считает себя орудием Языка, но ведь Язык – творение народа, и Ленин был прав: «Жить в обществе и быть свободным от общества – нельзя». Никакой башней, отгораживающей Творца от суетности и пошлости мира, нельзя оборвать его связи с людьми – через тот же Язык, к примеру. Допустимо, например, что поэта Бродского в 1969-70-х гг. действительно увлекла специфическая литературно-творческая задача – сымитировать «Римский цикл» Марциала или Катулла – без каких-либо политических аллюзий. Но почему в глубинах его подсознания возникла именно эта творческая идея и именно в то время? Ход рассуждений был таков: после оккупации Чехословакии в окружавшем Бродского обществе рухнула, вернее сказать, растворилась стержневая коммунистическая идеология (в ее различных, в том числе оппозиционных советскому режиму вариантах). В коммунизме имелась своя внутренняя логика и этика, свойственная данной системе идей. Оккупация малой коммунистической страны коммунистической империей являлась феноменом, ну никак не укладывавшимся в азы коммунистической этики. Акцию такого сорта идеология вынести, не сломавшись, не могла – ни при какой погоде! После 1968 г. в СССР осталась жить голая имперская идея захвата и покорения чужих народов – в незамутненно державном виде. Бродскому, естественно, дела не было ни до коммунизма, ни до империальности, но поэт не мог не ощутить глубинный сдвиг в обществе, в коем жил этот Орган мира сего. В «Римском цикле» невольно даже для создателя отразилась грядущая гибель ленивой, пошлой, сгнивавшей от бездуховности и потери моторных идей империи.
Естественно, мой тезис доказывался цитатами и сравнительным анализом стихов – «до» и «после». Именно фрагмент, посвященный Чехословакии, позднее инкриминировался мне – по словам следователя В. П. Карабанова (сам я «следственный» анализ моей статьи не видел, но нет оснований отвергать его правильность: статья несомненно была антисоветской). Поэтому, когда она оказалась в руках заказчика (Марамзина), Володя элементарно (и естественно!) испугался: «Миша, нас всех посадят, и культурное начинание будет погублено». Я мог, конечно, рисковать – но собой же, а не им и всей компанией. Поэтому согласился на Володино предложение переделать ее – «деполитизировать», как впоследствии деликатно выразился следователь. Но усилия что-то сделать, что-то изменить кончались пшиком: то ли не в силах моих оказалось написать литературоведческую статью, то ли просто неинтересно было переделывать… И я совершил неосторожный поступок: стал показывать рукопись знакомым литературоведам и писателям, которые могли дать какой-то совет насчет «переработки». Сколько-нибудь полезную идею не подсказал никто, но вот информатор органов среди них нашелся…
Давал я читать рукопись, например, Маше Эткинд. Не без задней мысли, врать не буду – понадеялся, что если статья Маше понравится, она, возможно, покажет ее прославленному отцу. Ефим Григорьевич считался в тогдашнем Питере лучшим знатоком поэзии вообще, поэзии Бродского в частности. Расчет сработал: однажды Маша прибежала к нам: «Приехал папа, хочет с вами поговорить».
Так мы встретились с Ефимом Эткиндом в первый раз.
Профессору статья понравилась, причем настолько, что он не ограничился устной похвалой, а приложил к моему тексту исписанный с двух сторон листок – собственную рецензию. Однако имелось у него существенное возражение, собственно, его мы с ним тогда обсуждали. Эткинд писал, что, со слов самого Бродского, знает: имперскую сущность коммунистической державы поэт осознал не в 1968 г., а в 1956 г., после венгерского похода. При всем уважении к авторитету Эткинда я исправлений в свой текст вносить не стал. Ибо если даже принять как факт, что Бродский нечто подобное Эткинду говорил (наверно, так было!), я-то анализировал тексты поэта, а не устные его мнения о себе самом. И мной явственно ощущал сдвиг в мироощущении поэта после 1968 г., а не ранее.
Но я сделал две роковые, как выяснилось, ошибки. Гордясь высокой оценкой профессионала-литературоведа, приколол его рецензию к первому экземпляру моей рукописи. И – позвонил Марамзину: видимо, бессознательно стремясь к реваншу за отказ от моей рукописи (все мы, человеки, слабы!) похвастал по телефону: «Сочинение прочитал Машкин отец, и оно ему понравилось». Но телефон-то Марамзина уже был «на кнопке», как я понял впоследствии, а, значит, невольно я дал ЛенУКГБ дополнительную и важную для них информацию.
Другой оплошностью было то, что я показывал рукопись соседу по дому, приятелю-прозаику В. Он был человеком неплохим, но, увы, слабым и развращенным близостью к властям и вытекавшими из государственного подкупа писательскими привилегиями. В момент, когда он возвратил мне рукопись, я и заподозрил в нем впервые внештатного сотрудника органов. Но, как ни глупо звучит, не придал своим подозрениям важного значения. Ну, стукач, но не идиот же он, не станет закладывать соседа, приятеля, с которым вместе детей выгуливает? Что, не найдет объекты для доносов менее близкие, менее опасные для себя? Я рассуждал как бы вполне разумно – но в том таится роковой просчет моего обычного подхода к жизни. Люди-то часто не в состоянии рассчитать выгодную им самим линию поведения; именно неразумие (иногда даже безумие) партнера – самое неподрасчетная и самая сложная ответная реакция, когда ведешь с кем-то жизненную игру...
Через некое время я узнал от приятеля Маши Эткинд, врача В. Загребы, что Марамзин, устав дожидаться нового варианта (а, может, разуверившись в моей способности его изготовить), заказал новое предисловие и получил (помнится, Загреба назвал мне фамилию автора – поэта Игоря Бурихина). Это стало сильным моральным облегчением для меня: теперь я мог больше не биться над исправлением текста, который изначально изготовлялся именно таким, как я мог и хотел его сделать. Другой человек исполнил необходимую общественную работу – слава Богу! Я спрятал текст статьи, все отпечатанные на «Электрооптиме» экземпляры в архивный ящик моего письменного стола и… забыл о них. (Замечание в скобках: Марамзина, видимо, мучили некие комплексы относительно отвергнутого заказа, и он обещал позже забрать мой текст и отдать в редакцию самиздатского журнала «Евреи в СССР». Так я впервые узнал о существовании сего печатного органа. Интересно мне до сих пор, по этой или по какой-то другой причине, но к моему «делу» ЛенУКГБ сочло нужным подключить редактора «Евреев в СССР» профессора Александра Воронеля. По делу он, однако, прошел сравнительно благополучно, как и Ефим Эткинд, – всего лишь выдворен из СССР.)
Утром 1 апреля 1974 г. будит жена:
– Мишка, к тебе пришли.
Возле подушки возвышается крепкий мужик.
– Мы к вам из КГБ, Михаил Рувимович, – и сует под нос книжечку: «Старший лейтенант КГБ Егерев». С ним был лейтенант КГБ Никандров, кто-то еще и, как бы выразиться… их понятые.
Странно сегодня, но нисколько не удивился. Смотрелось, как в кино.
– Райка, кинь трусы, – с такого возгласа началась моя лагерная жизнь.
Практически в тот момент я начисто забыл про давнюю статью о Бродском. Ну, лежит что-то в архиве… Во-первых, не принята заказчиком, следовательно, документ личного писательского собрания. По меркам того времени – неподсудный феномен. И вообще я просто забыл, о чем писал полгода назад! Работал много, успел сделать куда более опасную рукопись. Настолько опасную, что ее, единственную, замаскировал в столе. Только ее обнаружения и боялся! Но гебист Никандров подержал ее в руках (в «маске») и… отложил в сторону. Так началась моя удивительная «везуха» по части обыгрывания КГБ в конспиративных играх (ее завершением явилось появление в парижских издательствах трех книг, написанных в зонах и ссылке).
Когда гебисты извлекли из брюха письменного стола «Бродского» с приколотой к нему рецензией Ефима, я, правду сказать, забеспокоился, но не о себе, а об Эткинде. Вот – замешал постороннего человека в дело! Гебисты были обрадованы находкой, но как-то тихо растеряны… Меня после обыска не арестовали, хотя по канонам должны были вроде… Из чего был сделан вывод, что меня не арестуют. Как выяснилось – ошибочный: увели-таки в следственный изолятор через три недели. В день рождения В. И. Ленина!
В том трехнедельном промежутке мы встретились с Эткиндом второй раз. Он приехал к нам на Новороссийскую и увел меня погулять в парк Лесотехнической академии, находившийся напротив дома. Обсуждалась некая юридическая тонкость…
Я изложил ему тактику, избранную мной на допросах (меня несколько раз допрашивали – «как свидетеля»): мол, ходил советоваться с разными специалистами, как «деполитизировать» статью, следовательно, с точки зрения закона правонарушений не совершал – не распространял сочинение, а напротив, хотел обезвредить… Эткинд соответственно тоже ни в чем не должен считаться виновным: когда ему дали статью, он же не знал ее содержания и читал текст как консультант по поэтике, а когда прочел – указал на ошибки. Но позиция нашей «посредницы», Маши Эткинд, выглядела юридически уязвимой: она-то статью дала читать отцу, т. е. совершила чистый криминал «распространения с целью подрыва и ослабления»… И мы договорились с Ефимом, что вовсе не будем упоминать про участие Маши в деле: соврем, что отдал я ему статью лично, напрямую…
Я не понимал серьезности собственного положения, тем более – ситуации Эткинда. Ну, прочитал он мою статью, так что из того?
– Понимаете, – объяснял мне в парке опытный собеседник, – они не в состоянии понять, что мы действуем как свободные люди – каждый сам по себе. У них существует издательство «Советский писатель», и у нас должен быть «Антисоветский писатель»! У них есть их авторы, и вы – наш автор, у них составители, значит, Марамзин – наш составитель, у них есть главный редактор Лесючевский, у нас я – главный редактор…
Сейчас, глядя из будущего, я полагаю, что мой арест явился следствием ошибки, просчета ЛенУКГБ (как, к слову, дело самого Бродского – по тунеядству). Узнали о подготовке пятитомника, получили через В. черновик-предисловие («мы имели ксерокс», выразился на допросе полковник Л. Барков – тогда я впервые и услышал этот термин, до того про ксерокопирование не знал ничего, а слышал только про фотокопии). Они имели, видимо, закордонную информацию, что пять томов «уже там, там» – и, как виделось в Управлении, обладали полноценным фактажом для привлечения меня к суду. Обнаружили не некое домашнее вольномыслие, дозволявшееся по тем временам либеральничавшими властями, а прямой контакт с заграничными «центрами», что было строжайше запрещено! Изъятие из моего архива всех экземпляров статьи о Бродском явилось разочарованием для следотдела ЛенУКГБ. Из-за чего меня, наверно, и оставили на три недели на свободе... Но информацию перепроверили, и когда подтвердилось, что предисловие «там», за кордоном – решили брать! Роковым для расчетов начальства оказалось, как мне виделось уже потом, на допросах, то обстоятельство, что предисловие-то оказалось не моим, а бурихинским…
Конечно, моя статья была несомненно антисоветской – в этом пункте я с органами не спорил и не оспариваю их мнение сегодня. В конце концов, я не был ребенком и понимал, на что иду («Посадят тебя, Мишка», – говорила мне жена, прочитав статью о Бродском. «Пусть посадят», – ответил я и точно помню, вполне сознательно принимал такой вариант судьбы). Тем не менее, согласно самими же властями придуманным правилам юридических игр, некое «домашнее вольномыслие», не выходившее за рамки личного круга знакомых, вроде бы не подлежало наказанию в его судебной форме – об этой их позиции объявил «городу и миру» генсек Брежнев. И еще, по их же, советскому закону, если человек отказался от «преступного намерения» до того, как про его правонарушение успели узнать власти – наказанию по суду он тоже не подлежал. Вот по этим, предложенным ими самими правилам игры я вел партию со следствием – не без успеха, признаюсь. Первое: сумел скрыть свое участие в распространении самиздата (изобразил, будто являлся пассивным покупателем обнаруженных рукописей на «свободном рынке»). Скрыл «самиздатский кооператив» (о нем не узнали ничего). Второе: статью изобразил черновиком (каким она фактически оказалась), который под влиянием советов Эткинда и Марамзина я лично забраковал. Потому нигде не напечатана…
Важной ошибкой следствия я считаю нечаянную проговорку старшего лейтенанта Карабанова, в принципе-то юриста тонкого и умного: пытаясь убедить меня рассказать правду о том, как моя статья попала в руки к Ефиму, он сказал: «Остальные свидетели нам не так интересны, но про Эткинда и Марамзина мы должны выяснить все точно». Тут я понял, кого именно намечено ввести мне в «подельники», и соответственно, как строить линию защиты.
Вторую ошибку допустил другой следователь, майор Рябчук: «Эткинд – ваш интеллектуальный соавтор», – заявил он на допросе. Так вот, значит, на каком основании и в какой роли Ефима собираются привлечь к суду? И я мог планировать свою контригру юридически грамотно.
Третьей ошибкой ГБ оказалось помещение меня в одиночную камеру почти на весь срок следствия (за исключением краткого срока, когда ко мне подсадили «наседку». Впрочем, роль сокамерника я осознал еще до того, как его увидел, но это – ненужный финт в сторону от «основного» сюжета). В одиночке у меня нашлись время и возможности мысленно проработать все оттенки следовательских вопросов, выявить их последовательную систему и, таким образом, предугадывать их последующие шаги и подкидывать свои, якобы откровенные ответы.
Признаю: в КГБ работали умные и талантливые юристы, но в избранном мной дебютном варианте они при правильной игре обречены были на поражение. Я ведь объяснял, что, да, мол, написал антисоветскую статью, но под влиянием ее оценок, в первую очередь, Марамзина и Эткинда, от преступного замысла сам и отказался. Эткинд указал на фактическую ошибку? Указал! Конечно, профессор критиковал меня не так, как это сделали бы в райкоме КПСС, но – он критиковал! Исправить статью, согласно его критике, я не сумел – потому сам, добровольно, отказался от публикации. И Эткинд куда как в этой ситуации виделся хорош, но и я тоже…
И тут убедился, что даже профессионалы в их системе играют по системе Остапа Бендера. То есть когда партию можно выиграть, они проведут миттельшпиль по правилам и с блеском («я чту уголовный кодекс!»). Но когда приходится проигрывать (а всегда выигрывать не дано никому – во всяком случае, никому из смертных), в эндшпиле украдут с доски ладью или вломят оппоненту доской по глупой голове. Честно признаюсь, я был поражен бесстыжим «беспределом» (термин узнал позднее, в зоне) – и мое презрительное возмущение к игрокам с другой стороны отразилось в ехидном «посвящении» им первой лагерной книги – «Места и времени».
…Сидя первые недели в следственном изоляторе, я понятия не имел, что тогда творилось на воле: прочитал об этом через шесть лет – в книге у Эткинда. Признаюсь, post factum был восхищен контекстом, в который заочно мое имя вставляли. Вот навскидку две цитаты. Юрий Вячеславович Кожухов, профессор истории СССР, член-корреспондент Академии педагогических наук, проректор Герценовского института по научной работе: «Вопросы Эткинду я бы задавать не стал. Двойственности тут нет – это тактика врага. Он на своей позиции стоит давно и твердо, начиная с 1949 г. и кончая 70-ми годами, когда эволюция неизбежно столкнула его с такими подонками, как Солженицын, Хейфец, Бродский и др…» Исаак Станиславович Эвентов, профессор кафедры истории советской литературы: «Я почти не соприкасался с Эткиндом… Он стал духовным отцом для проходимцев, молодых антисоветчиков, распространителей Самиздата. Эти энергичные молодые подпольщики – Хейфец, Марамзин – смотрели на Эткинда… Он был в известной степени знаменем какой-то части молодых людей, которых т. Брежнев… назвал сорняками» (Е. Эткинд «Записки незаговорщика», OPI, Лондон, 1977, стр. 64-65). Пикантность ситуации усугублялась тем, что если Ефима-то я практически почти не знал и даже советами, который он мне дал, пренебрег, то как раз с Кожуховым и Эвентовым был знаком неплохо: у первого дома бывал, второй считался в аспирантуре моим научным руководителем – так что чисто формально именно он и должен был прославляться в Ленинграде как мой «духовный наставник»…
Следствие велось по следующей методе. Сначала я отказывался говорить – и следователь осторожными вопросами «наводил» меня на того или иного свидетеля. «М. Р, – говорил он, – вы же видите, что про имя-рек мы все равно знаем все нужное. Так что для свидетеля нет особой разницы, назовете вы его или нет: я все равно буду обязан его вызвать. Но если у меня не имеется на руках ваших показаний, то он, конечно, откажется – «знать, мол, ничего не знаю»… Для вас разницы нет: у нас имеется письменная рецензия Эткинда, есть пометки Марамзина на рукописях, и этого вполне хватит прокуратуре, чтоб вас обвинить: два свидетеля – достаточная норма. Но для самих вызванных свидетелей разница выйдет немалая: я ведь могу сообщить на их места работы, что они – недобросовестные свидетели… Они – люди творческого труда, живущие на доходы от договоров. Вы думаете, после такого сигнала с ними будут заключать договоры? А почему я должен этих людей жалеть? У них своя работа, у меня – своя. Я же не прошу их давать ложные показания, наоборот, вы видите, я заинтересован только в одном: чтоб они подтвердили то, что происходило на самом деле! Но своей ложью они мешают мне исполнять мою работу. Почему ж я не имею права мешать им в их делах?»
Логика «паразитирования на нашей порядочности» (выражение, услышанное позже, в зоне, от украинского поэта В. Стуса) действовала на меня. После освобождения мне приходилось слышать всякие легенды о «пытках» и всем прочем… Думаю, с точки зрения профессиональной морали пытки в ГБ могли в принципе существовать («зачем подследственный мешает нам работать?»), но как раз в общении со мной это оказалось бы для Управления совершенно излишним инструментарием. Ибо я действительно сразу понял: засудят они меня или нет, это не зависит ни от каких показаний свидетелей или моих собственных, гебистов все показания интересовали чисто технически – свидетели же должны просто «озвучить» (как сейчас говорят) оперативную информацию (а вот ее-то суду поставлять не положено). Если на следствии кто-то что-то лишнее ляпнет, офицеры его болтовней, конечно, воспользуются, почему ж нет, но реально только одна оперативная информация и считалась достоверной – на правах языческого предрассудка! (Впоследствии я использовал сие заблуждение чекистов, чтоб выигрывать разные партии). После того, как узнал, что в подельники ко мне намечено оформить двоих людей (Эткинда и Марамзина), а для остальных судебные кары не предусмотрены, я считал важным вывести из-под внесудебных ударов тех людей, что подвергались опасности из-за моего былого легкомыслия. Потому вариант, предлагаемый следователем, смотрелся выгодным для меня – по многим параметрам. Первое: такой ход позволял оставить за пределами внимания КГБ друзей, кто читал рукопись, но почему-либо не попал в поле зрения оперативного надзора (Вахтиных, соседей по дому – Коробовых, врача А. Ланского, моего соавтора Ю. Гурвича и его жену и многих других). Второе (и главное в тактике): признав «причастность» тех, кого следователи будут «припирать» моими показаниями, я вынуждал ГБ показывать своим знакомым текст моих показаний. Но коли следователю не требуется свидетеля «садить», то ведь ему безразлично само по себе содержание моего «показания», но только его наличие – чтоб убедить приглашенных лиц «закрыть оперданные». Поэтому я неизменно излагал, как тот или иной свидетель «давал мне отпор», «призывал отказаться от замысла» и пр. Следствию по-своему это было выгодно, ибо давало возможность демонстрировать в суде, какая у нас хорошая советская писательская публика и какой я отщепенец, если не внял предостережениям стольких хороших людей…
Разумеется, всегда выигрывать – не получается. Где-то я «прокололся», назвал кого-то, про кого следователь, оказывается, не знал (например, писательницу Марию Рольникайте). Но где-то «прокололись» профессионалы… В целом, видится, следствие я выиграл: удалось убедить, что с показаниями, которые есть против Эткинда или Марамзина, тащить обоих в суд – невыгодно. Санкция на возбуждение дела против фигуры с такой международной известностью, как Эткинд (Ефим был не только мэтром в сфере поэтики, но крупнейшим в Союзе знатоком французской культуры, соответственно, человеком, популярным во Франции) дали Большому Дому сверху, с Лубянки, конечно, с непременным условием, что дело в Питере подготовят основательно и юридически чисто. Судить и сажать такого деятеля без улик представлялось Андропову нежелательным (сегодня-то я узнал, что Андропов был с Ефимом знаком еще с войны). И потому уверен, что жуткая, возмутительная кампания, развязанная против Эткинда в Союзе писателей и на Ученых советах должна была завершаться не высылкой профессора в Париж (пустили щуку в реку, называется), а внеслужебной командировкой в иную зону – в секретные места Мордовии или Пермской области. Но с набранным в итоге следственным материалом думать о процессе оказалось невозможно – и пришлось трубить отбой! Заменять Явас Парижем…
Ход следствия тормозился, однако, определенной технической проблемой. Оперативный отдел, видимо, давно вел наблюдение за Эткиндом. Вот пример: кто-то им донес, что Эткинд дал мою рукопись артисту Сергею Юрскому, который готовил тогда программу стихов Бродского. Майор Рябчук уверенно мне про это рассказывал, и, признаюсь, я был здорово польщен! Какое ж возникло разочарование, когда через много лет Юрский приехал на гастроли в Израиль, я пошел к нему за кулисы, чтоб спросить, правду ли мне говорил в 1974 г. Виталий Николаевич Рябчук, и артист твердо ответил: нет, ничего такого не было, ничего моего он не читал, они его тогда же вызывали на допрос, «я им так прямо и ответил»… Может, у Эткинда мелькнула некая мысль, может, он озвучил ее дома, при включенных микрофонах, да тут же и забыл, – мало ли что приходит в голову, а идея-то была зафиксирована в оперативно-наблюдательном деле как свершившийся факт! Поскольку «припереть» Юрского моими показаниями они не могли, он остался в ситуации «недобросовестного свидетеля», и вот – артиста-премьера БДТ пять лет не выпускали на сцену...
Любопытный психологический феномен: Юрский и в Иерусалиме отказывался верить, когда я объяснил ему эту механику. Понятно: человек может смириться с наказанием даже суровым, если действительно в чем-то виновен. Но никак не может впустить в голову, что был, как говорится, «ни сном, ни духом», ничего не совершал, но по «неисповедимой в нашей стране силе тайного доноса» (А. Солженицын) его выкидывают ни за что, по ошибке, из театра – и на годы… И намекал ему главреж БДТ Товстоногов: «Пойдите в Большой дом, спросите, что они имеют против вас» – а Юрский не мог в такую абсурдную чушь поверить…
Но среди оперативных сведений, которые они собрали в квартире Эткинда, была точная информация о том, кто передал профессору мою рукопись. Маша! Следователю для «зачистки» дела требовалось информацию «закрыть» свидетельскими показаниями. А я, конечно, уперся: как договорились с Эткиндом, все долбил свое – мол, все из рук в руки профессору отдал…
На одном из последних допросов Карабанов меня «расколол».
– М. Р., я искренно не понимаю Вашей позиции. Вы видите, что я ничего не придумываю – я не предполагаю, я точно знаю, что вашу статью Эткинд получил из рук Марии Ефимовны. В остальных случаях, когда вы понимали, что имеется информация, которой я точно владею, вы соглашались сотрудничать со следствием. Почему же именно в случае с Марией Ефимовной этот вариант не работает? Вот что меня заботит. Что вы такое особое в этом случае можете от нас скрывать?
– Ладно, Валерий Павлович, постараюсь объяснить. Давайте чисто гипотетически предположим, что вы правы. Вывод? Мы с Эткиндом сидим в прежней позиции, но Маша-то несомненно будет обвинена в «распространении». Зачем мне такие показания?
– А, понял… Что ж, по-своему логично. Но поймите вы и мою логику. Мы не заинтересованы в аресте Марии Ефимовны. Только этого не хватает: на скамью подсудимых рядом с вами садить молодую женщину с грудным ребенком… Никому это в органах не нужно. Но невозможно закрыть дело, пока имеется явное расхождение оперативных данных со свидетельскими показаниями. Есть еще обстоятельство, не известное вам. Уже принято решение разрешить семье профессора Эткинда выехать в Париж. Но пока ваше дело не закрыто, они будут сидеть на чемоданах в Ленинграде. Как только суд кончится, Эткинды выезжают во Францию, это точно. Вы не против им в этом немного помочь?
– Я хочу им помочь. Но не могу, Валерий Павлович. Над Марией Ефимовной в случае, если я приму как данность вашу гипотезу, может повиснуть обвинение по «семидесятке». Нет!
– А если предположить, что она не читала вашу статью? Зачем, на самом деле, ей читать? И, не знакомясь с содержанием, только узнав из заголовка, что статья о поэзии, о Бродском, отдала ее отцу как чисто литературоведческое сочинение. Тогда никакой ответственности она не несет...
– Пожалуй, такую версию можно обдумать.
Через некоторое время мне дали очную ставку с Машей. Какая оказалась редкая умница – мгновенно схватила суть новой ситуации, хотя не понимала, зачем я изменил намеченный заранее с Ефимом план действий. «Мишину статью читала? Зачем? Это поэзия, а у меня грудной ребенок…» Врала с настоящей женской естественностью, так легко, так быстро, что мне казалось – даже следователь начал ей верить, будто не он сам всю эту историю для нас придумал…
Но вот показания согласованы, следователь разрешил «поговорить о бытовых делах», пока он сидит за пишмашинкой – оформляет протокол очной ставки, глубоко погрузившись в текст. А сам, конечно, ушки навострил – вдруг интеллигентные простачки проговорятся о чем-то важном, думая, что он их не слушает…
– Как дела в доме? – спрашиваю.
– Все по прежнему.
– Как (называется чье-то имя)?
– Нормально.
– Как В.?
– В Париж уехал.
– Гонорар получил?
– Да.
Ничего интересного, правда? И следователь ничего интересного не слышит… И УСЛЫШАТЬ не может – потому что при словах «гонорар получил?» я яростно тычу в грудь рукой. И Машка – сразу поняла! Это была самая важная для меня в то время информация – сообщить на волю, кто же в нашем доме стукач. Пусть не поверят (не поверила, как выяснилось позже, даже моя жена) – но уж психологию-то писателей я знал хорошо: больше при В. откровенничать никто не будет. Береженого Бог бережет…
Я получил шесть лет: четыре зоны и два – ссылки. На самом деле, мне «полагалось» получить много меньше (уже после моего прибытия в зону следователь В. Карабанов вызвал мою мать и жену и предложил – «как частное лицо»!! – чтобы я написал просьбу о помиловании, обещав, что в таком случае «Михаил Рувимович через год будет воспитывать своих детей». Жена живо описала это действо в письме, доставленном в зону: «Он меня спросил: «А вы-то что сами для своего мужа хотите?» – «Я хочу, чтоб он остался тем же, кем был – порядочным человеком». – «Вот вы какая!» – заорал он, потея от злости».) Увы, я, как раньше сам Бродский, отказывался признавать себя виновным и потому должен был поиметь высшую, допускаемую судебной практикой меру. Впрочем, суд смягчил просьбу прокурора от ГБ на один год – вместо семи мне дали шесть…
Дело Хейфеца вызвало неожиданный общественный резонанс. До тех пор молодая литературная школа в Ленинграде рассуждала так: трудно жить и работать при Советской власти, но Россия – единственное место в мире, где способен творить русский писатель. Что бы ни было, здесь всегда сохранялся шанс работать творчески и одновременно зарабатывать на жизнь – переводами, дубляжом фильмов, халтурками на малых студиях, внутренними рецензиями. Сама идея отъезда из СССР выглядела духовно порочной – если исключить, конечно, возникновения еврейского национального сознания в чьей-то литературной душе. В этом случае считался допустимым отъезд. Но таких было ничтожно мало. Кажется, в 1973 г. я получил вызов из Израиля. Узнав об этом, Боря Стругацкий сказал:
– Дезертирство это, Мишка! Мы держим фронт. Сплошной линии нет, каждый сидит в своем окопчике. Но я всегда знал, что где-то за горизонтом в своем окопчике сидит Мишка. И – было легче держать оборону. Сейчас ты дезертируешь. Езжай. Твой выбор. Но мне – будет труднее…
Когда же я рассказал о вызове Юрию Осиповичу Домбровскому, он откликнулся так:
– Значит, меня одного оставляете?
– Но здесь я никому не нужен.
– Вы не нужны здесь только тем людям, которые сами тут никому не нужны. А России вы нужны.
Я повздыхал… и остался.
|